Изменить стиль страницы

Застраховав себя этими оговорками, Мор Розенфельд приступил к делу. Он обрисовал международную ситуацию, рассказал о возникновении новых союзов и новых европейских государственных образованиях, о положении Чехословакии, о надеждах Венгрии вернуть отторгнутые у нее территории или по крайней мере часть их, о все еще неопределенном и неясном положении Подкарпатской Руси. Все это он подкреплял множеством цитат, оглашая выступления премьер-министров и министров иностранных дел: английских, французских, итальянских, немецких и польских. Читал выдержки из английских, американских и итальянских журналов, и толстая пачка газетных вырезок мало-помалу перемещалась из правой его руки в левую. Говоря о настроениях в Венгрии, сказал, что может совершенно определенно утверждать только одно: если сюда вернутся венгры, их политические деятели сами решат, обменивать чехословацкие деньги или нет, а те, кто, желая избавиться от венгерских денег, будут обменивать их, могут быть объявлены изменниками со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Он говорил два часа с четвертью. В комнатах было накурено так, что дышать нечем; когда кто-нибудь выходил, из двери валил дым, как от сырой соломы во время пожара, и головы под бархатными и фетровыми ермолками потели. Нет, он не сказал «венгры вернутся» или «никогда не вернутся», но не могло быть сомнения: они вернутся. Он не говорил «меняйте» или «не меняйте», но вопрос был ясен. «Белая!», — крикнул какой-то внутренний голос Иосифу Шафару. И еще: «Не меняй!»

Докладчик просил собравшихся говорить. Но никто не решался. Он подождал минуту, приветливо улыбаясь и скользя взглядом по лицам, потом с мягким нетерпением протянул руку ладонью вверх и произнес:

— Ну-у?

— Береговские не меняют, — сказал, обращаясь к своим соседям, Гутман Давидович из Берегова.

— Я уже давно решил не менять! — твердо заявил полянский Соломон Фукс.

У Иосифа Шафара забилось сердце. Но те, кто ставил на чехов, — о них было известно, что они обменивают, — то есть как раз те, кто, по словам докладчика, располагал информацией с другой стороны, молчали.

— Что же вы молчите? — кричал на них торуньский Яков Рапопорт, маленький, худой человек с седеющей русой бородой. Кричал так, словно ему хотелось плакать.

— Почему ты молчишь? — взывал он к Менделю Лейбовичу из Соймы. — То говоришь без умолку, так, что голова идет кругом, а собрались — ты ни слова.

Дело в том, что торуньский Рапопорт недавно получил четыреста шестьдесят тысяч за плоты, которые отправил в Хуст по Рике.

Но сойминский Лейбович только пожал плечами. «Ну что я могу сказать, — подумал он. — Что у меня — два кило газетных вырезок? Это любого заставит призадуматься!»

Собрание затянулось далеко за полночь. В комнате было невозможно дышать. Шли ожесточенные споры между отдельными участниками и целыми группами. Свалявский раввин ушел, щадя свои глаза, и по лицу осаждаемого со всех сторон будапештского доктора было видно, что он тоже охотно пошел бы спать.

Его держал за пуговицу торуньский Яков Рапопорт, и в голосе маленького человечка дрожали слезы: «Менять или не менять?»

Мор Розенфельд улыбался, слегка пожимал плечами, пытался что-то ему объяснить, но тот отвергал все объяснения и твердил только: «Нет, нет!.. Менять или не менять?» «Не менять!» — хотелось крикнуть Иосифу Шафару.

Но плотовщик не дождался прямого ответа от доктора. Он стал бегать по комнатам, повертелся вокруг отдельных групп, поговорил с одиночками, потом опять вернулся к Мору Розенфельду:

— Менять или не менять?

В конце концов он истерически расплакался от волнения.

Сидели до утра. Никак не могли разойтись, даже после того как Эфраим Вейс уложил гостя в постель.

Продолжали спорить даже утром, на улице. Невыспавшийся отец вернулся с Янкелем в Поляну на другой день в сумерки. Мамочка торопливо сбежала с галереи.

— Не меняю, мамочка! — крикнул Иосиф Шафар, выскакивая из пролетки.

— Слава богу!

Срок истекал. Венгры все не появлялись, а мимо дома Шафара по булыжной мостовой каждый день шагали по двое патрули из чешских жандармов или таможенные чиновники в плоских фуражках, с карабинами в руках. Но вопрос был решен.

Срок кончился. Ничего не изменилось.

Чехи вывесили новое объявление. Теперь они уже меняли сто на пятьдесят; за сто венгерских крон пятьдесят чехословацких.

— Меняй все! — лежа в постели, говорил дедушка. — Чехи подымают цены, по всему видно. Меняй скорее!

— Нет!

Из Венгрии приходили успокоительные вести. Не торопиться! Выждать! Еще только несколько недель. Пересмотр мирного договора — вопрос недели.

Потом чехи стали обменивать сто на двадцать пять. Потом сто на десять.

— Меняй хоть теперь! — твердил дедушка слабеющим голосом.

Потом за венгерские деньги никто ничего уже не давал. Это был конец. У отца в самом деле была несчастливая рука.

Соломон Фукс обменял все. Сто на сто. Только немного, — то, что из осторожности оставил дома, чтобы иметь хоть сколько-нибудь венгерских денег на случай, если б венгры вдруг вернулись, — он обменял сто на двадцать пять.

— Что об этом говорят Абрам и Иосиф Шафары? — спросил он перед миквой Кагана, скрывая улыбку: знал, что Мойше передаст это Иосифу.

А у отца дома лежало двести пять тысяч наличными. Все Ганелино приданое. И до сих пор лежат. Ими набит большой десятикилограммовый бумажный мешок, спрятанный за посудой в нижнем отделенье буфета, в парадной комнате. Когда из города приезжают в деревню на комиссию господа и заходят ненароком не к Фуксу, а к Шафарам, и среди них окажется какой-нибудь понимающий в деньгах, и попросит папочку показать их, — отец вынесет десятикилограммовый мешок, и господа весело роются в тысячекронных, стокронных и пятидесятикронных кредитках, — все Ганелино приданое! — и смеются, а отец из вежливости грустно улыбается в ответ.

Если ты целый день крутишься на кухне, да в комнатах с неубранными постелями, да на грязном, затоптанном домашней птицей дворе, с коровами, которых надо утром выгнать, а вечером они сами вернутся домой, с лошадью, которой надо открыть ворота; если перед твоими окнами только сад, где на веревках между корявыми яблонями сушится белье, а глянешь чуть дальше, взгляд твой упрется в высокие горы по обе стороны долины, — так поневоле удивишься, как быстро проходит время между «Гите вох!» и «Гит шабес!», от посещения миквы до возвращения из нее, от «Иом кипура» до «Рошо шоно»{256}.

А годы неслись стремглав.

Дедушка давно умер.

Папа, продав две мельницы и часть поля, выдал замуж Этельку и с великим торжеством проводил ее в Кошице.

Немного спустя он проиграл два процесса против Фуксов, а вскоре и третий. Расходы были ужасные, мамочка ломала руки, а папа был вынужден продать третью мельницу и часть земли.

Потом, когда Ганеле подросла, отец выдал в Мукачево Балинку. Свекор был злой человек. Зять тоже вел себя нахально, и, хотя они с Балинкой жили хорошо, имели прекрасных детей, мама не простила ему этого до сих пор. Свекор и зять вымогали побольше приданого, дважды грозили расторгнуть помолвку, и папа в конце концов дал им, что требовали. Ему пришлось продать еще часть земли, а так как он не хотел лишиться всего, то залез в долги. Может быть, уступил он отчасти назло Фуксам. Ведь низеньких, толстых дочерей Фукса никто не хочет брать замуж. Сваты напрасно водят женихов к ихней Суре, которая вот-вот будет старой девой, и единственная гордость Ганелиных родителей — то, что они удачно выдают своих красивых дочерей.

Но потом пришло новое несчастье, еще хуже прежнего.

Отец проиграл свой последний, самый крупный и дорогой процесс против Фуксов. Это уж было не дедушкино время; теперь у богатого господина Соломона Фукса было больше свидетелей. С тех пор отец стал нищим.

Когда обеим сторонам был вручен приговор последней инстанции, Фуксы нарядили всех пятерых своих низеньких, толстых дочерей в самые лучшие платья. Двадцатитрехлетняя Цеза и Лая — на два года моложе ее — были в белых батистовых платьях, с вишневым шарфом у Цезы, зеленым — у Лаи. А самая старшая, Сура, несмотря на то, что стоял июль месяц, напялила открытую спереди каракулевую шубу. Напудрились, накрасили губы сердечком, увешались всеми драгоценностями — своими и материнскими. Кольца надели, браслеты, брошки, а у Суры из-под шубы виднелась золотая цепочка от шеи до пояса. И давай прохаживаться перед шафаровой лавкой.

В будний день медленно прогуливались по пустынной полянской улице, четыреста шагов туда, четыреста обратно, шутили, весело смеялись, а на шафаров дом и не смотрели. Только брат их, Бенци, всякий раз останавливался в двух шагах перед лавкой, оборачивался лицом к Шафарам и пронзительно свистел, засунув пальцы в рот. Прошлись четыре-пять раз и поплыли домой, оставив одного Бенци, который, расставив ноги, пытался просвистеть на двух пальцах свою песенку до конца.

Мама стала совсем старухой, а за последние годы просто в тень превратилась. То и дело на кухне без всякой надобности какую-нибудь вещь возьмет и сейчас же обратно поставит. В задней комнате у окна плакала Ганеле. Она видела, как по саду мечется отец, и лицо его кажется еще мертвенней под зеленым пологом деревьев.

С тех пор все пошло под уклон; непрерывно, быстро все катилось вниз.

Соломон Фукс вошел в доверие к новым властям, работает с ними и будет проводить для них выборы; он получил разрешение открыть табачную торговлю, получил разные подряды, построил себе дом с большим магазином и уже не с корчмой, а с гостиницей, где бывают жандармы, таможенные чиновники, служащие лесного управления и господа из города. Русины тоже устроили себе кооператив и корчму. «Свой к своему!»{257} К Шафарам не заглядывает даже тот, кто не хочет останавливаться у Фуксов или русинов: все знают, что папа не может отпускать в кредит.