— О, возможность! — проворчал, вставая, Шильц. — Знаю русскую возможность — взять на борт еды втрое меньше…
Перед Святой Пасхой в заливе показались паруса пакетбота. На Кадьяк шел лебедевский пакетбот «Святой Георгий», не своею волей отправленный ко святому Причастию Тайн да ко всенощному бдению. Еще не сошли на берег коломинские промышленные — по лицам видно было, гонит их беда. Петра Коломина снесли на причал на руках. Из тех, кто с ним пришел тринадцать зим назад, не было многих. На днях погибли еще два десятка промышленных, а от Константиновской крепости остались головешки. Не дотушил новый управляющий пожар в медновцах, недосмотрел: весенние ветры и голод среди индейцев раздули пламя.
Время от времени у лебедевской артели случались перестрелки с народами, живущими возле устья Медной реки, но больших распрей не было.
Шелиховская артель и вовсе жила с медновцами в мире. И вдруг они напали большим числом, убивая русских промышленных и чугачей. При бедном припасе коломинские люди продержались около двух недель, потом вынуждены были покинуть крепость, чтобы морем уйти на соединение с партией опального передовщика Коновалова, зимовавшей в Кенайской губе.
Нужда и штормовые ветры занесли их в Павловскую бухту и поклонились лебедевцы соседям: «Не оставьте в беде, православные!» Тесно стало в казармах. Баранов подошел к Прибылову, за зиму заметно поседевшему и состарившемуся.
— Тяжко тебе здесь, Гаврила Логинович? Давай прикажу перенести в мою землянку, все спокойней?
Старый штурман, лежавший за печкой, поднял выцветшие глаза, в глубине которых были и страх, и печаль, и надежда, болезненно улыбнулся:
— Я с малолетства по казармам. Лежу вот, слушаю и будто живу.
На зависть грешникам он отошел в пасхальную неделю после исповеди и причастия, крепко сжав холодеющей рукой мозолистую ладонь Ювеналия.
Кто-то из монахов отдал ему свою колоду, долбленую из цельного елового ствола, и ушел старый мореход, сам себе матрос и капитан, через бушующий океан облачный, к последней пристани, где нет ни скорбей, ни печалей, на милостивый суд Отца Небесного, любящего всех человеков.
Отгуляли Святую Пасху, помянули усопших — и кончился хлеб. Но близилось лето. Лебедевские промышленные немного отъелись после осады, слегка залечили раны, отстояли обедню и молебен по убитым товарищам. Едва стали стихать весенние бури их старый пакетбот «Святой Георгий» пошел на север. Петр Коломин в птичьей парке с шевелящимся от ветра пухом, лежал на баке, махал здоровой рукой, указывая курс. Терентий Лукин стоял на румпеле.
При смене галса, призывая к парусу пригорюнившихся товарищей, он кланялся на восток, где стыла зола Константиновской крепости, крестился, «Господи, благослови!» И говорил, укрепляя духом сидящих:
— Что, народ речной да озерный? Заплутали в океане? Не беда! Не оставит нас Отец Небесный, выведет и на этот раз. Наши павшие уже тама, они молятся за нас!
За горой от Павловской крепости, против избы-одиночки Филиппа Сапожникова, и на Карлучке-реке пошла на нерест рыба. Вскоре возле Елового острова стали ловить треску. Наспех собранная сводная партия отправилась на лов. Сысой и Прохор посадили в трехлючку инока Германа, повезли на остров, на верфь к Шильцу, святить спускаемый на воду куттер. Вскоре партия нагрузилась рыбой и ушла в крепость, а инока все не было. Не нашли его и на верфи. Сысою с Прохором ничего не оставалось, как ждать в условленном месте. На берегу тлел костер, они спали. Непонятно чем потревоженный Сысой поднял голову. Мерцали звезды, Герман сидел возле гаснущих углей.
— Припозднился! — с укором проворчал стрелок. — А мы уже гадаем, не случилось ли чего?
Инок поднял голову с ясными глазами, не видящими земного и суетного.
Сысой накинул на плечи парку, придвинулся к кострищу, подбросил плавника на угли, стал раздувать огонь.
— Случилось, — как бы просыпаясь, улыбнулся в бороду Герман. Лицо его было радостным и задумчивым: — Нашел, что искал.
Кряхтя и кашляя, поднялся Прохор, подвинулся к разгоравшемуся огню, зябко передернул плечами:
— И чего же ты искал, среди камней? — спросил хрипло.
— То же, что и все вы! — загадочно сверкнул глазами инок.
— А мы чего ищем? — удивленно переглянулись Сысой с Прохором.
— Свою пристань! Для кого это — неведомые острова, для кого — царствогосударство, а для меня — десятина выветренной земли среди скал и камней. — Помолчав, добавил: — Не было для моего сердца стороны милей Валаамового монастыря на Ладоге и вот, совсем рядом с Кадьяком нашел место, удивительно похожее на Валаам. Будет на то Божья воля — поставлю здесь келью.
— Ну и пристань, — разочарованно зевнул Прохор. — Верфь рядом. Слякоть.
У нас на Алтае в староверческих скитах живут сытней и веселей. Зимой там снег — только макушки деревьев торчат, летом трава — в рост. И занесла же нелегкая, — тихо выругался.
Герман, казалось, не слышал его, смотрел на огонь, улыбался и беззвучно шептал: «Валаам».
— Спите еще, разбужу на рассвете, — сказал, поднимаясь.
Сысой зевнул, улегся, завернувшись в парку. Прохор смотрел на звезды, думая о будущей жизни, и не заметил как уснул. Проснулся от толчка в бок.
— Герман где? — наклонившись, спросил Сысой.
— Ушел! — сонно пробурчал Прохор.
— А там что? — Сысой указал на мерцавший в зарослях свет.
Но Прохор опять засопел, свернувшись улиткой. Связчик тоже попробовал уснуть, не смог. Сел, оделся, сунул топор за кушак, стал пробираться на свет.
На полянке среди сосен и валунов стоял на коленях молившийся инок, вокруг него разливалось странное сияние, а сам он висел в воздухе в аршине над землей.
Сысой испуганно перекрестился и повернул назад. Ошеломленный, сел возле костра, подбросил дров, пламя заплясало жаркими языками. Заворчал, отодвигаясь от огня, Прохор. Стали появляться очертания прибрежных скал, начинался рассвет. Вот и Герман подошел к костру, постоял задумчиво, сел.
Сысой, глядя мимо него, протянул ему кусок печеной палтусины, разогретой на рожне. Инок от еды отказался, покачав головой, а когда Прохор унес в байдару вещи, тихо сказал:
— Не говори никому, что видел ночью!
Сысой нехотя кивнул, отхлебнув из кружки травяного отвара. Хотелось курить, но при нем он не решался набить трубку.
Прохор вернулся свежий и веселый с капельками воды на стриженой бороде.
— Что, батюшка, монастырь будешь строить? — спросил, смеясь.
— Даст Бог, построю, Прошенька! — улыбнулся инок.
— В крепости сказывали, чин иеродьякона не желаешь принимать, будто решил всю жизнь ходить в иноках, а монастырь построишь, сразу игумном станешь? Нас с Сысоем к благословению, поди, не подпустишь, не то, что к исповеди?
Герман поднял на Прохора рассеянный взгляд, наморщил лоб, стараясь вдуматься в сказанное, да так и не ответил, опустив глаза. Прошка и не ждал он него ответа, болтал о своем, пустячном, обжигаясь, ел палтусину с печеной тресковой печенью. А Сысой, после увиденного ночью, над каждым словом думал, все сказанное и незначительное замечал.
— Стройте монастыри, крепости, фактории, мне уже ничего не надо.
Бырыма контракт перевел на Компанию. Немного осталось. Явлюсь домой в красных сапогах, в бобровой шапке и суконном кафтане, с золотой цепью на брюхе. Васька увел Ульку — и ладно, на другой женюсь. А заживу… — Прохор зажмурил глаза, сыто потягиваясь, представляя будущую жизнь.
— И как же ты заживешь? — оживился Герман. В голосе его Сысой уловил насмешку.
— Коли Бог даст вернуться? — застигнутый вопросом врасплох, спросил Прохор.
— Даст! Не без испытаний, но даст! — улыбнулся инок.
— Перво-наперво ни рыбы, ни мяса есть не буду! — Прохор брезгливо бросил в костер палтусовые кости. — Утром ломоть белого хлеба фунта на два намажу медом в палец, молока вдоволь и так каждый день.
Сысой поморщился, ругнулся и сплюнул:
— Про хлеб-то не треплись! — проворчал. — Треска в рот не полезет.
Прохор, весь в мечтах, не услышал его:
— Женюсь, заведу дело при рудниках — хоть бы хлебную лавку, а захочется воли — тайга под боком. Медведя много, лисицы, боровая птица рядом. Ух, и заживу!..
Сысой снова хотел выругаться после «хлебной лавки», но Герман с любопытством повернулся к нему и спросил:
— А ты как собираешься жить далее?
Сысой помолчал и пожал плечами: не мог объяснить словами, чего просила душа?