Хозяйка быстро изжарила яичницу с салом, подала из сеней холодное молоко.

— Кто ж вы будете, люди добрые?

Как всем, так и ей отвечают:

— Домой идём. К родным, на Черниговщину. Идём, да всё никак… Много ли находишь ночью в чужих краях?

— Не проведёшь ли, сестрица, когда стемнеет? — спросил Николай.

Под вечер зашла она в клуню, где спали ребята. Принесла бутылку самогону, солёных огурцов, вареной картошки.

— Не обидьте, хлопцы, — просит. — От щирого сердца. Ну трошки, шоб идти не холодно было.

Тёплая волна ходит по телу, то обволакивает голову, то вступает в ноги. Легко, свободно. Рот Николая широко открыт в смехе, и ветер холодит зубы, под месяцем переливаются они перламутром. По ногам хлещут мокрые травы.

— А может, останешься, Коля? Куда пойдёшь, немцы кругом…

— Не поймёшь ты этого, гражданочка. Да я его, как дитя, выходил… Он мне теперь за брата…

— Побьют вас немцы, чует моё сердце…

На росстанях остановились.

— Что это? — спросил Николай, показывая на высокий дубовый крест в засохших венках, с полинявшим от дождей и солнца рушником.

Женщина объяснила сбивчиво и непонятно:

— Ходят три хлеба, три круглых хлеба-освободителя. Тем хлебам служили тут молебен. Говорили, что идут они из Москвы. А навстречу им другие три хлеба — в Москву, и всё горе наше украинское на них кровью проступает…

В полночь сырая, глухая мгла перешла в мелкий дождь. Темно. Тихо. Остановись, вдохни в себя сыроватый терпкий запах картофельной ботвы, замри и не услышишь даже, как сеется дождь-бусенец.

Идти тяжело, ноги скользят по мокрому, бугристому полю, одежонка промокла и давит на плечи. Заныла раненая рука.

А полю нет конца. Может, заблудились? Скорей бы утро. Наткнулись на буерак и решили в нём дождаться рассвета.

Николай достал из старой противогазной сумки два размокших сухаря, и они долго молча жевали их. Потом, натянув на голову плащ, прижались друг к другу, попытались вздремнуть. Издалека, приглушённый дождём, донёсся паровозный гудок. Они привстали, вслушиваясь, но снова только тишина да дождь.

Рассветало медленно. Дождь не переставал, но на востоке всё же посветлело.

— Разгуляется, — по-хозяйски заверил Николая Сашок.

Перейдя овраг, поросший тоненькими берёзками, они пошли дальше по полю, пока не вышли на заброшенную дорогу. Через час она вывела их на изогнутый большак, уходящий в тёмный низкорослый лесок.

Быстро дошли-добежали до леска, и сразу стало легче на душе.

Теперь шли медленно, останавливались, искали грибы. Вырезали по толстой ореховой палке с набалдашником на конце. Для всяких встречных у Сашка была придумана и не раз уже рассказана история, что они-де угоняли скот, попали в окружение, сдали, как и полагается, новым властям своё стадо и теперь возвращаются домой на Черниговщину.

— Хуже нет, когда не ясно, где мы. Пойдём дальше или переждём? — бурчал Николай. — Спросить бы у кого.

Лес неожиданно поредел, и они вышли на опушку, за которой начиналось бесконечное, несжатое, выбитое коровами, одичалыми лошадьми, примятое дождём, серое овсяное поле. Возвратились назад, неподалёку от дороги нашли уютную ложбинку. Натаскали туда листьев, зарылись в них. Бусенец еле слышно шуршит по листьям, в яме тепло и спокойно.

— Паук по щеке бегает, понимаешь-нет…

— Известие получишь, Саня…

— Спать что-то не хочется…

— О ней думаешь?

— Пойду ягод пошукаю. Шиповника, может, найду или глоду. Мать, как заболею, понимаешь-нет, всегда чай шиповником заварит… Смотри-ка, дождь перестаёт.

Николай лёг на бок и долго раздумывал над тем, удобно ли без Сашка съесть сухарь, а так вдруг захотелось, и даже не есть, а заложить его за щёку и медленно посасывать, эх, если бы ещё чуть подгорелый попался. Спрятал, не тронув.

По дороге застучала телега. Николай приподнялся на локте, прислушался. Поблизости кто-то разговаривал. Потом всё стихло, и вдруг крик:

— Стой! Стой!

Гулко по лесу шарахнул выстрел, за ним другой… Телега залязгала, задребезжала, понеслась…

Николай выскочил на обочину дороги. Двое полицаев, беспрестанно оглядываясь, вовсю гнали лошадь.

— Санька!

Николай побежал вдоль дороги, влетел в лес.

— Санька! Любушка!

Санька ещё не похолодел, и то, что лицо его, руки были тёплыми, смутило Николая. Он начал тормошить Саньку, толкать…

Остановился дождь, не шумел по деревьям ветер, медленно сползли с солнца тяжёлые тучи, и оно повисло над землёй — жёлтое, холодное, равнодушное.

Совсем под вечер Николай перетащил Сашка к ложбинке. Выгреб листья, розовые, жёлтые. Долго рыл землю палкой, как заступом.

Затем отбросил палку, стал копать яму руками, не чувствуя боли, не видя, что бросает землю на открытые Санькины глаза.

Николай вынул из левого кармана завёрнутые в тряпицу бумаги, бережно обтёр другу лицо, сложил ему на груди руки и стал тихонько укладывать. Посидел у изголовья, вглядываясь в лицо, потом снял с себя плащ, укутал Сашка и стал быстро забрасывать землёй.

Солнце опустилось за тонкие деревья. Пахнуло сыростью, грибным духом, прелыми листьями и дикой мятой.

Николай вышел на опушку. Присел, прислонившись к молодой берёзе, лицом на восток. Широко открытые невидящие глаза его заполнило красное солнце. Солнце действительно было красным, и от него далеко на запад протянулась длинная, узкая туча, будто выгнутая окровавленная сабля, устало брошенная на почерневшем бескрайнем поле.

Ульяна избегалась вся, под глазами круги — не спит четвёртую ночь. Плохо ему. Поит настоем из васильков, наперстянки, чебреца. По утру липовым чаем с гречишным мёдом. Порой с трудом разожмёт она зубы Николаю, просит его, молит, а он как немой. Горит огнём, мечется. Потеет страшно — простыни сурового полотна, которые стелет ему Ульяна, надо менять через полчаса, а самого лихорадит.

Призвала Ульяна бабку Агафью, лучшую на селе шептуху. Та развела в маленьком корытце воды, влила туда что-то из чёрного пузырька, долго крестила ту воду, опускала три пальца, кропила Николая. Потом подсела к нему на лежанку, взяла его жаркую руку, дула на неё, щекотала, приговаривала непонятное.

— Хворь из него выходит, — сказала твёрдо Агафья и приказала рассыпать на печи чуть волглую рожь и положить на неё Николая.

— Да паром над картохлею не забудь прогреть, — напомнила она Ульяне уже на улице. От десятка яиц — приготовленной ей платы — отказалась наотрез.

Затащить Николая на печку помогла Федора Алексеевна, соседка Ульяны.

— А если узнают?

— Была уже у старосты, уговорила. Сказала — на курсах полеводов встретились весной, ну и вот теперь только приехал, жить будет…

— А коль уйдёт?

— Куда он пойдёт? Товарища у него немцы убили, а про фронт и не слыхать… Вот плохо только, что он всё по-русски говорит…

— Он командир или красноармеец, не знаешь?

— Видать, грамотный, про электрику давеча ночью кричал…

Федора Алексеевна подошла к окну, протёрла запотелую маленькую четверть и стала смотреть в огород, где торчали чёрные, остро надломанные палки подсолнухов.

— Как жить-то будем, Ульянко? — зашептала она, плача.

Они и раньше были добрыми соседями, но горе ещё крепче сдружило этих двух непохожих женщин: одна только-только вступала в жизнь, другая встретила середину её, одна замкнутая — росла почти сиротой, другая общительная, весёлая, счастливая в замужестве.

…Отец Ульяны, человек хмурый и болезненный, смотрел на подрастающую дочь как на подспорье в доме, как на работницу. Дома было нелегко, и он приказал ей бросить школу и идти в колхоз.

— Была б мама жива, — тихо проронила Ульяна, — всё б шло по-другому.

От крепкого самосада отец надрывно и долго кашлял. Ульяна не могла понять, жалеет ли он её когда или нет. Хотелось, чтоб пожалел.

Пролетело лето, другое. Постепенно улеглась по-детски острая щемящая тоска.

Работа у неё ладилась. Серьёзная, молчаливая, смекалистая, она выделялась среди девчат, и правление колхоза назначило Ульяну бригадиром полеводов. Забот было много, с утра до ночи пропадала в поле. Но работа оживила, распрямила её — прямо не узнать — загорелая, стройная, с открытым, чуть лукавым взглядом.

В белом платочке, в лёгкой ситцевой кофточке летала она над жёлтой сурепкой, лиловым клевером, белой гречихой, летала пчёлкой-хозяйкой над своими полями.

Когда умер отец, к ней, молодой, неопытной, приходила на помощь Федора Алексеевна.

Летние дни летели быстро, как сизые голуби.

Хлопцы за ней вились, да толку от того было мало, а каждый из них расчёт нехитрый имел — девка она и есть девка, живёт одна. Бывало, ночью под окна приходили, а когда однажды выбежала она да ударила в дурманящие медовые липы из берданки (выпросила у старого Ведя, баштанного сторожа), стали хлопцы из шмелей чёрными слепнями — проходу не дают.

И вроде ничего в ней нет особенного — тонкий, немного длинноватый нос, веснушки, чёрные невыгорающие на солнце волосы, узкие холодноватые быстрые глаза. Сама, правда, вёрткая, тонкая. Пальцы на руках длинные, ногти желудочками и все в белых крапинках.

— Счастливая будешь, — сказала ей как-то Федора Алексеевна.

Счастливая, да не совсем. Дивно было многим, когда она прошла по улице с Костиком. Здоровый, румянец во всю щёку, хороший гармонист, Костик работал «кинщиком» и раз в неделю появлялся в Злынке, встречаемый радостным криком детворы.

Летом полотно натягивали в саду и кино смотрели с той и с другой стороны. Людей собиралось — страх сколько.

Так вот, говорят, будто бы видели, как Костик один раз утром выходил из переулка, где тонул в вишнях и липах маленький домик Ульяны. Что случилось меж ними, никому не известно, только стали они ни врагами, ни друзьями — просто с тех пор не замечали друг друга, ежели встречались.

Многое бы ещё говорили бабки на выгоне перед заходом солнца, поджидая череду, долго б ещё судачили женщины, сходясь на молочарне, не скоро перестали б шептаться девки на вечорках — да тут война.