— Гляжу, вы всё вместе да вместе. Ни до кого вам дела нет. Закурите?
Закурили. Пошли. Николай и Иван молчали.
— Фамилия моя Колесников, звать Григорием. Тоже из окруженцев, значит…
Он поглядел на Николая острыми прищуренными глазами.
— В братство своё примете? Втроём веселее… Будем буряки возить, думу думать…
— Судьбы у нас, как сапожные колодки, похожи друг на друга, — сказал Николай. — Что ж, приставай к нам, ежели не иуда…
Николай знает уже все ходы и выходы на заводе, примелькался немцам-охранникам, но все попытки пройти в главный цех ни к чему не привели — гнали в шею, грозили автоматом.
Приезжали на завод они всегда к вечеру. Взвесив свёклу, ссыпали её под откос в цементированную яму. На дне ямы проходил жёлоб, сильная струя воды уносила по нему свёклу на мойку. В моечной машине — громадном длинном корыте, наполненном водой, — быстро вертелись блестящие лопасти, перемешивая, перебрасывая свёклу, очищая её от земли. Лопасти гудели, вода пенилась, выплёскиваясь.
Машина работала сама, и лишь изредка сюда заглядывала мойщица.
Назавтра Николай остановился около железнодорожного переезда, будто бы исправить что-то в упряжи. Когда все подводы скрылись за насыпью, он побежал к двум сгоревшим вагонам, лежавшим невдалеке, быстро нашёл метровый кусок толстого углового железа, притащил к арбе, тщательно забросал его свёклой и тронулся догонять товарищей.
Сгрузив свёклу, он спрятал железяку у стены моечного цеха, отвёл к воротам волов и возвратился назад. Около моечной машины никого не было. Николай бросил железо в мелькающие лопасти. Не успел он прикрыть за собой дверь, как в цехе раздался грохот.
Через минуту Николай уже сидел на своей повозке и как ни в чём не бывало разговаривал с Колесниковым, поджидая Ивана, который выписывал пропуск на всех. Иван прибежал взволнованный. Сказал, что случилась авария и надо поскорее удирать.
…Рано утром за Николаем пришёл всё тот же знакомый полицай, только теперь уже в чёрной шинели, а на фуражке непонятная немецкая кокарда. Ульяна побледнела, схватилась за косяк двери, глаза расширились в испуге.
— Собирайся, живо, сам Шевцов кличет! — крикнул он Николаю. На улице он шёл рядом. Николай догадался: полицай не хочет, чтобы односельчане видели, что он ведёт арестованного. Вынув портсигар, полицай предложил сигарету.
— Стецюк я, наверно, слыхал?
— А ты всё же стыдишься своей специальности, дядя, — сказал Николай.
— Ишь, смекалистый… А ты вот угадай, чего это тебя мой начальник призывает? Сказать? Завтра, брат, оденешь вот такую шинельку, винтовочку на плечо… Пойдёт красивая жизнь, Олейников… На пару пить-гулять будем — одна дорожка нас повёдет. Куда только она выведет…
Шевцова не было. Он приехал в полдень, и всё это время Николай просидел в узенькой заплёванной и прокуренной комнатке, где полицаи до обалдения играли в карты. Он слушал их разговоры, и его смятение всё усиливалось.
У крыльца остановился грузовик, полицаи мигом спрятали карты и, одёргивая френчи, выскочили в коридор.
С кузова столкнули троих — молоденькую девушку с разбитым лицом и двух мужчин средних лет — и повели в подвал. Николай узнал девушку — это была учительница Зоя.
Минут через пять Ригачина ввели к Шевцову.
— Позвать ко мне Молибабу, — сказал начальник полиции.
Вошёл Молибаба, щёлкнул каблуками.
— Хороши сапожки у моего парня, Олейников?
— Ничего.
— Не узнаёшь?
Фёдору Руденко шил такие…
— Правильно, его были, а теперь Молибабы. Но не об этом речь. Ты перед нами вдвойне в долгу — за себя и за свою, не знаю как и назвать, ну, скажем, жену. Не забыл, как она от бригадирства отказалась? Мы-то не забыли… Ну так вот… Нашему коменданту, господину Гаккелю, сапоги сделаешь. Да такие, что б… Ясно?
В кладовке, где вперемешку с разными чемоданами и сундуками стояли пулемёты, валялись патронные цинки, они выбрали лучший хромовый товар, подошвы, и Шевцов сразу же повёл Николая в комендатуру. Комендант, лысеющий староватый немец, отложил в сторону тонкий глянцевый журнал и долго мял длинными синеватыми пальцами похрустывающую пахучую кожу.
Наконец это ему надоело, и он не торопясь, двумя пальцами вынул из кармана щеголеватого галифе белый платок, старательно вытер руки.
— Хорошо, — сказал Гаккель по-русски, медленно и непривычно растягивая слова. — Ты сапожник? Хороший мастер? Где ты учился ремеслу? В специальной школе? — Говорил он в нос монотонно и еле слышно. Сухие белые губы слегка кривились.
— Я работал в мастерской, — ответил громко Николай.
— Понимаю, твоими учителями были евреи. Они сапожники на всей планете… Ты военнопленный? Это видно, ты стоишь, как хороший солдат. Звать как тебя? Только говори тихо. Я не люблю шума.
— Олейников.
— Когда отвечаешь, надо добавлять: господин комендант. Ясно?
Николай молчал. Тишина стояла долго. Слышно было, как заржала лошадь и по улице проехала телега.
— Хм… Ну? Что же ты? Снимай мерку, — шевельнув квадратным носком начищенного сапога, чуть улыбаясь, произнёс Гаккель.
Николай почувствовал, как к щекам прилила кровь.
— У тебя простое лицо — ты рядовой солдат, и я ничего обидного не предложил.
— Я так… У меня хороший глазомер…
Комендант медленно повернулся и пошёл к окну. Осторожно, всё теми же двумя длинными пальцами, он прищемил тюлевую занавеску и осторожно потянул её в сторону.
— Ну что ж, увидим через неделю твой глазомер… Шевцов, ты арестовал этих агитаторов? Сапожник может идти…
…Ночью Ульяна повела Николая в соседнее село Габсино, оставила у материной родни. Договорились, что он поживёт у них недельку-другую, а тем временем Ульяна что-либо придумает. Попрощались, и Ульяна ушла.
Нестерпимо длинными казались дни. Николай починил старикам обувку, подшил валенки. Ульяна не приходила, и Николай собрался уходить на следующий вечер. Тётка Агафья постирала ему исподнее, гимнастёрку, стала собирать в дорогу. А с заходом солнца в дом ворвались полицаи и забрали Николая.
— Иду по улице, вижу — солдатские кальсоны висят. Дай, думаю, зайду познакомиться, — рассказывал один из них назавтра Шевцову.
В злынковской полиции Николая били шомполами, прикладами. Как-то к нему зашёл комендант.
— Что, сапожник, плохо тебе? — спросил Гаккель. Потом, насупив седые редкие брови, твёрдо сказал полицаям: — Не надо его бить по голове, он мастер, может потерять свой знаменитый русский глазомер…
Ивана Ярыша и Ульяну тоже арестовали. Ульяну отпустили только после того, как Николая, Ивана и ещё нескольких человек увезли в Адобашский лагерь военнопленных недалеко от Ново-Украинки.
В Ново-Украинку их привезли в полдень. Ввели во двор полиции, обнесённый высоким плотным забором. Было холодно, полетел первый снежок. Арестованных во дворе толпилось человек тридцать, охраняли их два полицая. Через час полицаи сменились, и в одном из них — низеньком старичке — Иван признал своего дальнего родственника.
Иван подошёл, наклонился к нему:
— Дайте прикурить, дядько Михайло…
Старик опешил, украдкой оглянувшись по сторонам, шепнул:
— За что тебя?
— Ладно, потом. Я не один. Его фамилия Олейников, — кивнул Иван на Николая. — Помогай, дядько Михайло.
Старичок отошёл в сторону, пошептался с напарником, поправив ремень, пошагал во флигель, черневший в глубине двора.
Вышел оттуда минут через пять с листком бумаги. Подойдя к толпе, выкрикнул:
— Ярыш, Олейников! Ко мне!
Не говоря ни слова, повёл за собой. Вышли в центр городка, зашли на базар, остановились в гуще людей.
— В Адобаше вам капут, хлопцы. Я бы отпустил вас, была не была, отсижу в карцере, но куда вам податься? Слушай, может, у Дмитрихи пробудете? Помнишь куму мою? Старушка одинокая. Тронули, со мной вас всё-таки не заберут…
Они пошли окраинами, переулками. Старик расспрашивал Ивана, что дома, как жена, дочка. Потом вдруг остановившись, хлопнул себя по лбу:
— Хлопцы, да вы же, наверное, не слыхали ещё. Немцев наши с Волги попёрли… Окружили полвойска. У них тут панихида была… Злые все… Напились, расстреливали… Так что началось, хлопцы… Вам теперь грех помирать, надо выжить…
Дмитриха — седенькая, немощная старушонка. С лежанки слезает только пообедать. Постанывает, худо, видать, ей.
— Эй, хлопцы! Воды подайте…
Иван выходит из чуланчика, черпает ковшиком из кадки.
— Посидели б со мной, старой… Прячетесь…
— Вас не хотим подвести, Дмитриевна.
— Мне уж всё едино, Ванюшка…
— Николай, иди сюда!
Сели на лавку, Николай прячет под мышки руки, сутулится.
— От ты издалека… Я и не слыхала про твою местность. Хорошо ли жилось у вас людям? Сытно?
— Неплохо, — отвечает Николай.
— То-то же… И у нас справно было. А нынче чего?
— На бога надеялись, а он промашку дал, — съязвил Иван.
— Ты бога не трогай, ты про себя говори…
— Турнём ещё, — неуверенно сказал Иван.
— Вы турнёте… Вон сколько вас по чуланам сидит… тыщи.
В сенях постучали.
— А ну живо на место! — шепнула Дмитриха, сползая с лежанки. — Может, это Мотя наша…
Так и есть, Мотя пришла, внучка.
— Хорошо, что наведалась. Жду я тебя. В Злынку сходишь, дядьки Ивана Ярыша жинку ко мне позовёшь, в гости. Перед смертью хочу с ней повидаться.
— Да что вы, бабушка…
— Завтра и сходишь. Батьке скажешь, что у меня весь день пробудешь. Вишь, по дому сколько работы. За день не переделаешь. Горшки, полы, печь побелить надо…
Наступило смутное время. Вечерами в Злынке ни огонька. Тревожный лай собак перебивали резкие выстрелы.
Николай и Ваня прятались в подполье у Григория Колесникова. Ночью выходили, и втроём зачастую до утра сидели в потёмках на кухне.
— Вызовут меня, я день за днём перескажу, как мы тут жили, сколько горя хлебнули, сколько слёз жёны наши выплакали, — продолжает нескончаемый разговор Иван.
— Знаете, ребята, — перебил его Николай, — я часто вспоминаю свой последний бой. И жалею, что меня тогда не убили. Если б я только знал, что так вот придётся, как суслику…