— С чем, Семёныч, пойдёшь на танки? — вздохнул Любченко садясь, подламывая ноги накрест. Тюков сжал зубы, проглотил слюну.

— Для вас я батальонный комиссар… мерзавцы…

Николаю показалось, что этот шёпот слышен был в обоих углах настороженной полутёмной конюшни.

— Ваши товарищи там, в пшенице… а вы…

Они отошли от Тюкова, опустились у противоположной стены. Посидев немного, Николай сковырнул со щеки засохшую кровь, поднялся и поковылял к соседу с перевязанной ногой.

— Поесть нету?

— Пятеро пошли в село, принесут скоро, — ответил тот и, разглядывая Николая, добавил: — Ты на него не имей зла. Ему жить-то, батальонному вашему, сам видишь, сколько осталось…

— Это чего же?

— Звезду нарукавную отодрать не хочет, уговаривали его тут…

— Шкура ты, — устало проговорил Николай и отполз от него к Саньке, который сидел неподвижно, прижавшись спиной к стене.

— Что будем делать, Саня?

— Я уж решил. Ночью убежим. Будем пробиваться к матери, в Шибириновку…

— Значит, кончили мы воевать, так выходит?..

— Обмундировку обменяем, ночами будем идти. А дома, брат, заживём. Гальку, мою соседку, за тебя выдадим, живи — не хочу, понимаешь-нет…

— Да я чего, сам знаешь, какая родня у меня — ни отца, ни матери, ни дому, ни лому…

Перед конюшней в низкой загородке стоял старый колодец-журавль, впритык к нему длинное долблёное корыто, из которого пили пленные. Сашок выпросил у соседей фляжку, принёс воды, бережно обмыл руку Николая, перевязал чистым бинтом из нового индивидуального пакета.

— Пуля навылет прошла, Колюшка. Заживёт через пару дней, мух бы только не пустить на рану…

Перед закатом солнца всех построили во дворе, приказали вынести раненых, пересчитали.

Приказали выйти вперёд политрукам и командирам. Вышло четверо — двоих Николай не знал, третьим был военврач, четвёртым — Тюков. Комиссара поддерживал пожилой красноармеец в гимнастёрке, стоящей коробом от пота,

Было сказано, что если завтра не досчитаются хотя бы одного человека, командиры будут расстреляны.

Наступила ночь. Тихо вокруг. Кричат на речке коростели, в маленькие окна заглядывает холодный стеклянный месяц. Не спят многие, думают, прикидывают.

— Может уйдём, Коля, решили же?

— Ты снова за своё…

Николай выходит во двор. Небо усеяно сыпью красноватых дрожащих звёзд. Длинные тени от осокорей лежат на земле мёртво, печально. За спиной кто-то закричал во сне, крик этот подхватил другой голос, на минуту конюшня зашевелилась, закашляла.

Утром недосчитали двенадцати человек. Так же перед строем стояли четыре командира. Тот же пожилой красноармеец с воспалёнными глазами, широко расставив крепкие ноги, поддерживал Тюкова.

По приказу немца он подвёл Тюкова к конюшне. Правой рукой Семёныч упёрся в стену, левой быстро пригладил волосы.

— Вот так мы и умираем, ничего не сделав. Максим, жив останешься — скажи, в бою убили…

Тюкова расстреляли. А когда вышли за село, снова послышались выстрелы — раненых кончали. Так что напрасно колхозные бабы старались, две подводы снарядили, сена на воз побольше нанесли, чтоб не трясло на пересохших просёлках…

Пыль стоит на дорогах, солнце украинское затмевает. Навстречу танкам, обляпанным чёрно-жёлтыми крестами, навстречу грузовикам с короткими бульдожьими носами идут пленные.

Проходят по горящей земле — сёла горят, сады горят, горький дым от пшениц тучных режет глаза, и слёзы выели белёсые полосы на чёрных, небритых щеках.

Кто мог — шёл, кто не мог — вели под руки. Кто терял силы — падал.

И била в него немецкая пуля, входила в родную землю, обагрённая кровью.

Падали всяко, больше сердцем к земле.

Сколько их осталось лежать на дорогах, в кюветах, не обмытых, с не сложенными на груди руками, не закопанных…

Сколько их легло на пути к Бердичеву, Гомелю, Житомиру, Дарнице, Рославлю, Харькову. На пути к древнему украинскому городу Умани…

Горячая пыль колыхалась на древних шляхах Украины.

На окраине Умани, там, где во все стороны простёрлась золотая степь, перед самой войной выстроили большой кирпичный завод. Город строился быстро, кирпич только подавай. Люди издавна брали тут хорошую, красную глину. На ней и печи клали, сто лет стоят — ничего. Плетень, кошары, хлевы обмазывали. Под Казанскую, под Пасху да под Троицу полы мазали трижды — потом любых гостей принимать в такой хате не стыдно.

С годами ямы, где брали глину, сошлись в одну большую с вечно стоячей жёлто-белой водой. Когда начали делать кирпич, яму стали называть карьером. Глину возили к заводу на тачках и на подводах.

Построив новый завод, через весь карьер провели узкоколейку, и если сесть в пустую вагонетку, бегущую под уклон к месту выемки глины, то минут за пять можно перемахнуть весь карьер, а поперёк он метров четыреста. Так девчата заводские ездили всегда, с ветром да с песней.

А теперь в карьере лагерь военнопленных. 14 августа 1941 года сюда прибыло пополнение — небольшая колонна, в которой были Николай и Санька. У ворот, опутанных колючей проволокой, коридором стояли немцы. Обыскивали, забирали вещи, документы. Каждого записывали.

Свирский Иван Николаевич, 1895 год. Русский, беспартийный, рядовой. Любченко Александр Игнатьевич, 1917 год. Русский, беспартийный, рядовой.

— Просим извинения, я — украинец.

Ригачин Николай Иванович. Родился в 1919 году. Русский, рядовой, беспартийный.

Неподалёку по обе стороны стоят женщины с детьми, несколько стариков. Лица их застыли, глаза всматриваются: авось — свой, родимый…

Но больше узнавали у тех, кто был внизу, в карьере.

— Прилуцкие есть? Кто из Пирятина? Кировоградские где сидят? Чи е тут з Канева? Черниговские есть? Дядечко, вы не з Черкас часом?

Крики от темна и до темна над Уманьской ямой. Ходят по краю ямы женщины заплаканные, деды белобородые.

Немцы отгоняют их от лагеря, а они идут и идут, осипшими голосами продолжают звать своих.

Плакали за проволокой, а бывало — и радовались. Горе — оно со счастьем в обнимку ходит. Когда находили — отвечали родным тихо, чтоб не казнить душу товарищей.

Почти всегда немцы отпускали этих, обласканных судьбой, чтоб потом в селе, в доме своём, куда набьётся люду — сесть негде, счастливая жена плакала-причитала от радости и слух бы шёл красивый и невероятный.

Бывало ещё так, что, уходя, пленный обещал кровному другу своему выручить его, — «выписать» — называлось в лагере.

Придя домой, шёл со снохой или невесткой к старосте, самогон нёс, бумагу получал, орлом проштемпелёванную, и тогда шла-ехала женщина с бумагой той в лагерь выручать никогда ранее не виданного сына, мужа. Люди несли в котомках, корзинах нехитрую снедь, не найдя своих — отдавали чужим.

Дети бросали яблоки, огурцы, помидоры, зеленоватые терпкие груши-дички.

К проволоке приходила ежедневно старуха, может, нищенка, может, нет, про себя ничего не говорила.

— Глядите-ка, Артемиха пришла!

«Ар-те-ми-ха», — шёл радостный гул по толпе. Приходила она всегда с тремя холщовыми мешками. Тяжёлые, надетые крест-накрест, они гнули её к земле, тонкие порыжелые шлейки врезались в худые высохшие плечи.

Первым завсегда снимала она мешок с хлебом, пришёптывала:

— Не гнушайтесь, хлопцы, це куски от добрых людей… Ось картопелька[3] вам… А це кияшки[4] для пораненных…

Раненые лежали в южной стороне в нишах-пещерках, чтоб солнце не било по ранам, чтоб пить не так хотелось. Позднее сшили плащ-палатки, кто, конечно, добровольно дал. Бывало всякое, кто палатку берёг на потом, к холодам, а кто гимнастёрку единственную отдавал на бинты.

Сшили воедино те палатки, закопали по углам узкоколейные рельсы, натянули пестрядинку — санчасть получилась. Докторов разных много, а ничего нет: ни йоду, ни ножовки — ногу или руку отрезать кому.

Доктора бегают, бегают. А солнце чуть поднимется, так весь лагерь стонет:

— Воды…

Воду привозили в старой нефтяной цистерне.

— Не беда, лишь бы мокрая!

Каин и Авель, так в лагере прозвали двух похожих друг на друга немцев-водовозов, которые каждый день подгоняли машину к проволоке, навинчивали толстый шланг и поливали стоящих внизу. Тут уж не зевай. Дурак рот подставит, умный — пилотку. Котелки отбирали при обыске, потому самым дорогим считалась в лагере банка, консервная или противогазная. Детей просили, те набивали их песком, бросали за проволоку. Редко из-за хлеба дрались, а из-за банок бывало. Имеешь банку — имеешь воду, жить будешь.

Первыми, как всегда, под обрывом выстраивались врачи. Они держали широкий мешок из противохимической зелёной накидки. А дальше уже кто как. Лес рук, капустное поле голов. Кто посильней, товарища на плечи вскинет, да мало таких было в конце августа.

Проведёт немец кишкой вправо — тысячи людей, как рожь спелая под ветром, колыхнутся вправо. А ему интересно, он сразу в другую сторону — и там крики, стоны.

…Санька с Николаем жили в западной стороне. Под обрывом места им не досталось, и обосновались они на небольшом холмике, когда зной — плохо, а ночью прохладно. Но вот как-то раз гроза случилась. Вначале плясали все от радости, а потом…

Обвалилась южная сторона, и раненые, схоронившиеся в многоярусных пещерах, были замурованы навек липкой пузырчатой глиной…

Сегодня дневалит Николай. Значит, он должен достать еду и, если повезёт, воды. Главное — высмотреть, откуда появится бабка Артемиха. Она никогда не приходит на одно и то же место — хочет, чтобы всем досталось, хоть помалу.

Николай приблизительно догадывался, где она остановится нынче. Догадывался не он один, и там уже кружили другие.

Ему достались две большие кукурузины, вторую он мигом спрятал за пазуху — отнимут лишнюю, и не пикнешь, объясняй, что на двоих. Беда пришла негаданно. Худой, горбоносый, с горящими в чёрной глубине глазами, дежурный врач бросился к Николаю.