— Звезда, глядите-ко…
— Кто-то ещё преставился…
— А может, споём, хлопцы?
— Давай тихонько, про танкистов…
— Спят, не проснутся наши танкисты под Луцком…
Старшой медленно, по-хозяйски ладит огонь. С шорохом взмывают искры, сжигая вокруг себя темноту.
Кто запел — нельзя понять сразу. Голос густой, шёл из глубока, на конец строчки воздуха не хватало, и человек не допевал её, судорожно проглатывал.
Там, вдали за рекой, загорались огни…
В небе летнем заря догорала.
Сидевшие перед Николаем друзья-связисты, как по команде, вскинули головы, подхватили:
Сотня юных бойцов
Из будённовских войск…
Дружно выдержали остановку, никто не влез, никто не запоздал. Повтор пели уже все, сидевшие у огня.
Сотня юных бойцов…
Николай не помнил: слыхал ли он эту песню раньше, вроде бы слыхал. Он пел, схватывая на лету слова. Пел, не ощущая себя — будто нет его, нет тела, а есть одна только вылетающая из сердца песня…
Потом его ударили слова, жалостью к самому себе пронзили всё его измученное тело:
Он упал возле ног вороного коня…
И увидел Николай ромашковый луг, услышал, как гудит земля. Он рвёт ромашки, утопая по пояс в цепкой траве. Куда ни глянь — желтоцвет, над ним лиловыми пиками не колыхнётся иван-чай. И это уже не луг, а Белый остров, Заонежье… А ромашки, как подсолнухи, большие.
Эх, конёк вороной, передай, дорогой…
Николай навзничь падает в глубокий колодец. До сознания ещё не дошло, что случилось, а он уже лежит, прижимаясь к земле.
— О-о-о-й!
Пули вскипают в огне, взметая струи искр. Несколько человек падают в костёр, а кто цел пока, уползают в ночь. Пулемёт на вышке смолк, а песня всё еще звучит, клочьями, в мозгу, с пулемётным перебивом.
И на этот раз смерть миновала Николая и Сашка.
Назавтра рано утром сформировали две рабочих команды. Во вторую попали Николай и Сашок. Проволока позади, а вокруг, куда ни глянь — поле, поле, поле. Нет перед глазами рваной простыни неба, нет обвалившихся красноватых круч карьера, нет широконогих вышек… Шесть немцев — не в счёт, шесть немцев на пятьдесят человек. Как истосковалось тело по этой широкой степи — пусть обвеет прохладный ветерок, как сладко ноют ступни, бухая по пушистой пыли!
Их пригнали на станцию, разбили на шесть отделений. Пока подавали вагоны, дали перекурить. Потом одни волокли бочки с битумом, другие — покорёженную бурую шелёвку, третьи — тюки с овечьей шерстью и свежие смердящие лошадиные шкуры. Отделение, в котором были Николай и Саня, грузило заскорузлые мешки с крахмалом. Мешок казался таким тяжёлым, что они вдвоём не могли оторвать его от пола пакгауза и, найдя неподалёку лист старой фанеры и привязав к нему верёвку, сделали волокушу. Дело пошло лучше.
— Надо обследовать склад, может, где оторвём доску. За пакгаузом развалины, а от них рукой подать до первых домов…
Николай таскал поклажу, Санька тщательно осматривал, ощупывал доски. Перелезая в вагон через дощатый пружинистый трап, Николай искал какую-нибудь скобу, шкворень, ломик. Внизу под вагоном он заметил обломок широкой рессоры. На худой конец сойдёт.
Немец внимательно следил за ним. Достав рессору, Николай принялся забивать болтающийся засов складских дверей. Немцу это понравилось.
— Ничего нет, Коля. Что будем делать?
Тогда на поиски ушёл Николай. За кучей порожних мешков, в толстой дощатой стене он нащупал несколько больших дырок от осколков. Попеременно возили мешки, попеременно расковыривали рессорой доски, а всего надо-то, чтоб голова пролезла.
— После обеда, сразу…
Отдыхая, Николай выбрал мешок почище, куском стекла пропорол дыры для головы, рук. Снял гимнастёрку, надел мешок — получилась жилетка, здорово! Через полчаса всё отделение поддело утеплители.
На перекуре товарищи окружили Саньку и Николая.
— А мы как?
— Ещё одного можем взять, — сказал Николай.
Недобрая тишина стояла в полутёмном запылённом пакгаузе.
— Может, немца прикончим — винтовка будет, — сказал невысокий паренёк с чёрными, обкусанными губами.
— Мы уходим потому, что Любченко не выдержит. Его впервой вывели сегодня.
— Тогда пусть идёт с вами Курасов — он тоже не жилец в нашей яме. Авось, повезёт вам, — заикаясь и окая, выдавил волгарь Сушков, самый старший по годам.
Вот и съедена последняя лагерная баланда из приторной сахарной свёклы. Быстро прощаются они с товарищами.
— Пошёл!
Первым пополз Николай. Руку поднимает — значит, давай скорее, можно. Вот развалины. Скок-скок, через обгорелые балки, мимо голых закопчённых стен.
Ползком по полю, ящерками через дорогу. Уже недалеко дома. А что за люди там, как примут? Пустое — стучись и всё. Пан или…
Мальчонка, сидевший во дворе за негустым новым штакетником, заметил их и так перепугался, что слова не мог вымолвить.
С огорода прибежала молодая женщина, без платка, держа что-то в переднике.
— Уходить вам отсюда надо…
— Веди, сестрёнка, скорее…
Они пошли задворками, огородами, отдыхали в небольшом поле жёлтой шуршащей кукурузы.
— У моего отца до полуночи побудете, — начала было женщина и остановилась. Все трое, не слушая её, не видя вокруг себя ничего, грызли засохшие початки. Проглатывали каменные зёрна, не разжёвывая.
— А боже ж ты мой, — выдохнула женщина, закрыв лицо руками, чтобы не видеть этого невысокого, седовато-чернявого парня с бешено жадными глазами, напоминавшего её Василя, ушедшего в полдень 22-го.
Они пришли в небольшой дворик под вязами. Вёрткая, стройная, она быстро шмыгнула во двор. Под поветью достала длинный ключ, быстро открыла низенький омшаник[5].
Пахнуло липовым цветом, старой вощиной, хлебным квасом. Шагнули по глубоким ступеням, упали на слежавшуюся солому. Потом она принесла борщ в небольшом чугунке, ещё горячий — только из печки, две кринки кислого молока и чёрствые остроугольные коржи.
В полночь она еле разбудила их. У ног её стоял небольшой квадратный фонарь, как у проводников, освещавший только низ пальто и синие резиновые тапочки.
Николаю достался старый брезентовый плащ и потёртые, чуть длинноватые ему брюки. Сане — рубаха, шапка и фуфайка. Курасову — сапоги и серый мятый пиджак.
Забыв о женщине, они быстро стали переодеваться. А она тихо плакала, закусив губу, чтоб не слыхали.
Шли долго, а когда начало сереть, свернули в незнакомую деревню. Так же огородами привела она их к чьей-то избе, где они на чердаке проспали весь день.
Вечером хозяйский мальчишка вывел их к реке. Вторую ночь они шли, петляя вдоль берега.
В маленьком степном хуторке Весёлый Гай, стоявшем на отшибе в низине, оставили Курасова — дальше он идти не мог.
— Не гляди, командир, что я сама карга каргой, — пела Николаю маленькая улыбчивая старушка, — вынянчу его. А вылюдняет, не пропадём — земельку пахать будем… С мужиком хозяйство на ноги станет. Чай не из городских будешь? — неожиданно бросила она Курасову, быстро почесав указательным пальцем под грязноватым чепцом.
Курасова она устроила на тёплой лежанке в соседней комнатухе, отгороженной захватанной пестрядью.
— Не боись, маманя, с Кубани мы, — прохрипел тот.
В каждом селе так вот оседали окруженцы.
В одном селе, только зашли они в хату, вбежал а девочка.
— Титко Параско, староста з полицаями…
Пришлось день пролежать в зарослях вонючей бузины. Ели паслён, а потом Саньку мутило два дня.
Шли и шли дальше…
Николай хорошо запомнил Антоновичи, с большим белоколонным помещичьим домом, с двумя прудами в жёлтых, поникших ивах. В том селе они жили четыре дня. И быстрая, как сполох молнии, была там любовь у Саньки.
Как оно так вышло, никто не знал — ни Сашок, ни она. Девочка-подросток вместе с кринкой молока принесла ему первый свой поцелуй, первый горячий шёпот.
Николай лежал в другом углу сеновала. Он не мог пошевелиться, тяжёлый, будто каменный, ловил он каждое её слово, вздох, шёпот, слабый крик, потому что этого никогда ещё не было с ним. И будет ли?
Туго сжимая веки, Николай силился заснуть. Но только начинал впадать в дремоту, как вдруг откуда-то сбоку, будто на медленной карусели, выплывала Уманьская яма. Люди кричали ему, беззвучно раскрывая рты, медленно махали руками, как ветряные мельницы.
Но крика их он не мог разобрать — всё сливалось в один протяжный глухой и очень далёкий вой.
Николай просыпался, трогал вспотевшую грудь, вспомнив, где он, замирал, боясь пошевелиться.
Девчушка не отходила от Саньки ни днём, ни ночью. Она расчёсывала Сашкины вымытые волосы, разглаживала морщины, стыдливо целовала ему руки, свернувшись калачиком и упершись в него острыми коленками, глядела на него, глядела…
Простилась так же тихо и неумело, не плача, не сказав ни слова. Долго стояла она на полевой стёжке, пока не исчез Сашок с товарищем за сиротливо голым, сгорбившимся чёрным садом.
Идти приходилось много, далеко обходя большие сёла, города — там были немцы. Петляя, порой возвращались назад и следующей ночью уходили снова. Зайдя в Кировоградскую область, никак не могли выйти из неё. Идти нужно было, всё больше забирая на север.
Село спит, ещё не заголубели хвосты дымов, во дворах не лают собаки. Только одинокие петухи кое-где встречают утро.
Подошли к старой избе, осевшей по окна в землю. Стуча в окно, Николаю пришлось даже чуток нагнуться. Женская рука быстро отвела выцветшую бледно-розовую занавеску.
— Что за село, мамаша?
— Злынка, братики.
— Может, покормите, мамо? — спросил Сашок.
…Вспыхнул каганец — верёвочка в чернильном пузырьке. Справа, как зайдёшь, большая приземистая русская печь с лежанкой. Вдоль печи шла тонкая побеленная дощатая перегородка, в ней маленькая дверца.
В левом углу в полутьме дремали иконы, покрытые белыми вышитыми по краям рушниками. Вдоль стен — лавки, сходящиеся под иконами, — там дорогие гости сидят. Стол, вкопанный, наверное, ещё дедом Ульяны, наклонился к иконам, а края его под тяжестью локтей пригнулись к земле — видать, сидели здесь дюжие люди.