…Утром поднялось солнце, большое, медное. Как всегда, с правой стороны у ворот столпились люди. Они выкрикивали фамилии, названия своих сёл, номера воинских частей.

Пулемёт ударил неожиданно, и странно было видеть, как неумело разбегались по полю женщины, как, суетясь вокруг убитых, кричали дети. Срочно была вызвана «капут-команда», а после один из капутчиков «смилостивился» — добил раненых.

Страшен был этот человек: на левой щеке до самого подбородка шрам полукругом. Синеватый рубец оттянул нижнее веко, и от этого взгляд у капутчика дикий.

По шраму и кличку ему в лагере дали — Подкова.

Подкова у них вроде сержанта. В тот же день к вечеру под его началом «капут-команда» наверху у ворот, рядом с длинным курятником, обмазанным жёлтой, потрескавшейся глиной, наскоро врыла два столба, сверху прибили перекладину. В яме зашумели, задвигались. Подкова прилаживал верёвки.

Из курятника вывели троих. Руки сзади связаны. На гимнастёрках кровь.

Пришёл старший охранник с неразлучной «лейкой».

Николай стоял, вытянув шею, смотрел вверх…

— Шкуры с убитых коняк снимали, на волю захотели, — шепнул сзади Васильич, — говорили мне давеча, будто вон тот, белявый, что справа — майор. Отряд в яме собирал.

— Не может быть! — вздрогнул Николай. — А что же мы не знали?

— Своих хватало, однополчан. И то предатель нашёлся… Да ты смотри, смотри, запоминай, авось выживешь…

В полдень, как всегда, через весь лагерь выстроились вереницей пленные, чтоб получить свой черпачок тёплой клейкой баланды. Постукивают банками, котелками, как стадо коров с колокольцами. Нехотя перекидываются словом. Передние оттопыривают назад локти, упираются ногами, покрикивают, чтоб не наседали. Задние стоят понуро — когда там очередь дойдёт.

— Ну и печёт, стерва…

Звякают банки, шаркают по «бетонке» подошвы. Движется, ползёт очередь.

— Слышь, земляк, помолись богу, попроси его, старого хрена, чтоб загасил проклятую планету…

— Нельзя так, граждане, про бога. Смириться надобно. Он, владыка, всё видит, всё слышит…

Николай слушает одним ухом, как спящий. Пусть себе. Ноги устали, есть хочется.

— Арте-миха!

Как всегда, пришла она со своими тремя торбами, чистыми, стиранными с вечера. Сняла с плеч, поклонилась низко карьеру.

— Нехай Бог вам здоровья дае, добрые люди…

Пленные, что стояли за пайкой, тесно прижавшись друг к другу, повернули головы, многие бросились к ней под обрыв, сбивая с ног друг друга. Тогда и ударил пулемёт… Артемиха упала вперёд, лицом к людям.

Николай задохнулся, будто глотнул рыжего пулемётного дыму, глаза округлились, и сердце упало в груди. Ноги словно налились чем-то тяжёлым, таким тяжёлым, что их нельзя было оторвать от земли. Но когда он, собрав все силы, сделал шаг, вдруг тяжесть упруго рванулась по телу, ударила в голову. Всё закружилось перед глазами Николая.

— Маманю убили!

Николай бросился вперёд, но его схватили, повалили на землю, подмяли.

— Куда ты, дурья башка? Под пули? Герой с голыми руками! Ударят — сотни лягут из-за тебя! — слышал он голоса, звонкие, будто из бочки.

Но всё же вздрогнули люди. Заволновались, закричали. Немцы сыграли тревогу, оцепили быстро половину лагеря и то место, где лежала Артемиха. Пулемёты выжидали, нагнув вниз тонкие шеи, высматривали добычу.

Николай лежал не шевелясь. Мыслей не было.

Кто-то тронул его за плечо.

— Ишь, что заварил! Поди, целая дивизия за тобой на дыбки встала.

Не сразу эти слова дошли до сознания Николая.

«Как же получилось, что я крикнул, — думал он. — Неужели первым? Ну и что? Не крикнул бы он, Ригачин, кто-то другой позвал бы, только, может, на секунду позднее».

— Матери не помню. Померла. И вторую убили… — прошептал Николай, отрывая от земли тяжёлую голову.

— А ты помнишь нашего лейтенанта, Саня? — свистящим шёпотом, заикаясь, спросил Николай. — Сколько смертей на наших глазах, а стоим, как связанные.

И такая лютая ненависть горела в его глазах, что Санька подумал — тот ли это человек, с которым свела его судьба осенью 1940 года в белом палаточном городке под Коломыей.

Пленных разогнали, баланду вылили с обрыва туда, где был сортир. Ночью Николая разбудил смех. Сначала он не понял, а потом догадался — Санька ел глину и смеялся. У Николая словно вдруг всё замерзло внутри.

— Милый ты мой, что же это делается с нами, — тихо завыл Николай, и вдруг всё, что он сдерживал со дня первого боя, всё, что он перенёс за все последующие дни и ночи, вырвалось у него вопреки воле, вырвалось с хриплым криком, слезами и руганью.

Ведь люди же мы! С глиной, с дерьмом смешали, душу растёрли сапожищами своими. А что мы им сделали? За что нас… тысячами…

Вновь, как и днём, пробежала по нему судорога, согнула его, забила мелкой дрожью.

Очнулся он на руках у Васильича. Разжав пряжкой своего старого ремня зубы Николая, тот вливал ему воду, баюкая на коленях и приговаривая что-то непонятное, по-своему, по-бурятски.

Николай отдышался и почти спокойно сказал:

— Знал бы — лёг под танк там, у сада…

Назавтра в полдень, перед выдачей картофельной похлёбки, вышел старший охранник со своей «лейкой».

Два пьяных солдата завели через ворота лошадь, худую-прехудую, в лишаях и струпьях, видать, беглую, фронтовую.

Лошадь упиралась, боясь высоты и шевелящихся внизу чёрных растопыренных рук. Коротко заржав, она упала в толпу.

Васильич принёс кусок мяса.

Николаю мяса не досталось, оно пошло для начхима и Саньки.

Начхим умер через шесть дней, а для Сашка, может быть, оно и было той сухой соломинкой, которая поддержала, не дала угаснуть тлеющему огоньку его жизни.

Поплыли, полетели паутинки — бабье лето. Николай лежит навзничь и смотрит в небо. В сузившихся зрачках — крохотные белые облака. Руки под головой зацепенели.

Бабье лето. Осень пришла, а чем её встретил?

— Как тебя обсыпало, сынок, — говорит Васильич.

Ни зеркальца, ни стекляшки, ни воды чистой — кажется, век себя не видел. Провёл рукой: редкая бородёнка, свалявшиеся колтуном волосы. Чужой сам себе стал.

— Мать увидит, не узнает седого, — задумчиво говорит старшина.

— Нет у него никого, — отвечает Сашок. — Ему хорошо…

Идут дни, похожие друг на друга, как стреляные винтовочные гильзы. Уже ветер гонит со шляха коричневую пыль, уже тучи в полдень находят на солнце.

Тем, у кого одна нательная рубаха, ночью холодно. Ложились накатом плотно, грудь-спина, грудь-спина. Переворачивается крайний — все сто ложатся на другой бок, греют землю.

Утром проснёшься, глянешь — непонятно, то ли иней на гимнастёрках, то ли соль выступила.

Теперь людей чаще стали выгонять на рытьё картошки и сахарной свёклы — надо было готовиться к зиме. Николай снова попал на поле, а Саньку никак не удавалось пристроить, заметно, что слабый.

И всё же смерь отступила. Уж слишком велика была сила, звавшая его к жизни. Цепкая, простая, самая первая на земле.

— Мамо!

— Вытерпим, Саня, выдюжим, вынесем, — шептал ему по ночам Николай.

Стали делить лагерь. Русские справа, узбеки и белорусы слева, прочие в северный угол, где застаивается вода.

Связисты тоже стоят в очереди, перекидываются словами.

— Сортируют…

— Жили мы в Гомеле. Послала меня раз мамка, ещё пацанёнком, помню, за требухой на скотобойню, — вспоминает один. — Точь-в-точь такая картина. По дворикам, по клетушками загоняют. Ату! И бегут коровки по коридору, а сверху обухом их, обухом…

Лучшее место — для украинцев и татар. У кого сохранились документы — отбирали, а если их не было — у стола стоял немецкий офицер-расолог: определял национальность по носу, по глазам, по другим приметам.

Птицей пролетел слух над лагерем, будто украинцев и татар будут отпускать домой. Многие шли в «украинцы».

— Пойдём, Коля, ну что ты за человек, пойдём. Это ж верное спасение. Ну не молчи…

Николай сидел, сдавив голову руками, тихо покачивался.

— Сколько мне просить тебя, Микола?

Сашок поднялся и снова стал смотреть в ту сторону, где толпилась очередь. Потом, не говоря ни слова, побрёл туда, оглядываясь, пригнув голову к земле.

Знакомый привкус меди сдавил Николаю челюсти, полынной горечью перекинулся в горло.

Пришёл Васильич, его место теперь в «азиатском» блоке.

— Хорошо, что ты к куреву не привык… Травы уже нету нигде. Вот раздобыл щепотку у земляков. Может, затянешься, так, между делом, а, Коля? Табачок, он всегда помогал…

Попрощался Васильич степенно, по-старинному, будто шёл на всю зиму полесовать в тайгу.

Густел вечер. Николай сидел на том же месте один, совсем один, сидел согнувшись, будто небольшой замшелый валун на заброшенном зимнике.

Так, сидя, и упал в сон, как утонул. Ветер, скрутившись в вихрь, перескочил через проволоку, заглянул в яму. Низко пролетели какие-то птицы. Да, если бы не чёрная осенняя ночь, видно было бы, как испуганно дрожат выгоревшие Николаевы ресницы, как судорожно дёргается его правая щека.

Санька вернулся под утро. Он долго ходил около Николая, не решаясь будить его. Щемящее чувство радости, знакомое ещё с детства, захлестнуло его, переполнило.

— Прости меня, прости, Коля. Бросить я тебя хотел… Всё кругом не так, белый свет — пеклом стал. Думал, всё беда нам спишет. Только б уцелеть. Не я виноватый, Коля, это они из меня иуду делают… Прости, Коля…

…Глину в карьере утоптали, что твоя бетонка. Гладили, полировали её босые ноги, и в сушь она, кажется, звенела.

Когда пошли дожди и под ногами захлюпала вязкая коричневая каша, кто-то нащупал под глиной затоптанную узкоколейку. Под рельсами лежали деревянные шпалы.

Небывало большие костры горели в ту ночь в лагере. Впервые люди не наседали друг на друга, впервые сидели у огня тихо, с наслаждением.

Николай снял ботинки и грел застуженные ноги.

— И песен-то нету у нас к нашему положению, — сказал сонный человечек, худыми руками поглаживая колени.