Изменить стиль страницы

Неласковость ко мне жизни не сказывалась, видно, на здоровье. Помню себя парнишкой жилистым, в крепкий узелок завязанным. На кулачках биться по зряшному поводу не любил, а постоять за себя был способен. Не простужался, животом не маялся, заразные болезни тоже не приставали. Ноша, возлегшая на мои мальчишечьи плечи, была бы и иному взрослому не под силу. Я оказался фактически основным работником в семье, заступившим место отца, который с его тяжелой контузией на русско-турецкой то и дело выбывал надолго из строя, в постель ложился. А матери я облегчал весь ее труд по дому, в хлеву, в огороде, в поле. Я еще и с мужиками в луга уходил на косьбу — за двенадцать верст от села, у реки. В тот год травы выдались на диво высокие, густые — не раздвинешь, места им до горизонта не хватало, уходили за горизонт. Мы косили рядами. Я шел, раз уж взялся, в одном ряду с мужиками, думая лишь о том, как бы не отстать, как бы не оставить позади нескошенной травы. Шел мах за махом, не останавливаясь, слегка пригнув спину, чувствуя, как намокает, тяжелеет от пота, липнет к телу горячая рубашка, и хочется скинуть ее, уткнуться в траву, зарыться с головой, забыться. И вдруг прохватывает ветерком, и, хотя касание его мимолетно, рубаха уже не тяготит, руки задвигались быстрее, ноги — ходче. Можно снова шагать мах за махом, не останавливаясь и не отставая от соседа. Косцы работали молча, слышалось только жиканье кос да шелест срезанной и падающей травы.

Много позже, скажу вам, я прочитал описание косьбы у Льва Толстого в «Анне Карениной». Помните Левина, вышедшего в луга вместе с мужиками? Прочел я и подивился точности описаний, схожести ощущений — своих и переданных писателем. И теперь мне трудно определить — что в моем рассказе о давней косьбе от собственной памяти, а что от Толстого. И не судите меня за это…

Внезапно все косцы враз остановились, повинуясь чьей-то неслышной команде, отерли косы травой и начали точить их. Остановился и я, отер косу пучком травы, прижал рукоять к плечу, левой рукой придерживаю, а правой зажал брусок и вожу им, копируя движения соседа. И вдруг рука с бруском, не подчиняясь мне, соскальзывает, указательный палец касается острия, короткая, пронизывающая боль, руку словно пламенем обдало, кровь брызнула на рубаху, на рукоять, коса качнулась, упала и, падая, полоснула по ладони, по бугорку большого пальца, крови прибавилось, во рту — едкая горечь, круги перед глазами. Ряд, в котором я шел, сомкнулся, не оставляя мне места, и мужики, все так же молча, двинулись дальше. Но это не было с их стороны безжалостным поступком, просто они, не ахая, не вздыхая по поводу моей раны, высвободили парнишку от косьбы, а взрослый, наскоро перевязав рану, продолжал бы с ними косить… Я, разорвав рубаху, обмотал лоскутом ладонь и побрел вдоль луга в село. Домой не пошел, а прямо к Марии Климентьевне. Она сидела у окна, на подоконнике книга, читает. Увидела меня, захлопнула книжку, бросила в ящик стола. Мелькнула помятая зеленая обложка, а названия я не разглядел.

Мария Климентьевна обмыла мне руку, залила йодом — я волчком вертелся от боли, — перевязала. Она была в необычном для себя рассеянно-задумчивом настроении, вернее, я ее такой еще не наблюдал. Собственно, я ничего не знал про мою учительницу — кто она, откуда появилась в Лютом, какой жизнью жила прежде. Так вот, она показалась мне иной, чем обычно. А возможно, это и было ее подлинным состоянием, которое, занимаясь со мной уроками, она приглушала в себе. Забинтовав рану, сказала неожиданно, как бы продолжая свой внутренний разговор со мной:

«Вырастай, Павлик, побыстрее…»

«Я и так вон какой», — сказал я. В самом деле вымахал детинушка, хоть в солдаты…

«О другом я, — сказала Мария Климентьевна и повела меня во вторую комнату, где стоял платяной шкаф с зеркалом во всю дверцу. — Глянь на себя, Павлик».

У нас в избе зеркал не было, имелся у матери осколок с ладошку, девчонки в него смотрелись, а мне, мужику, чего глядеться, разве лишь после бани, угри со лба выдавливая. А вот так, в полный рост, всего себя я увидел впервые. Взгляд вмиг охватил и слипшиеся на лбу волосы, грязные дорожки на щеках от стекавшего пота, черные запекшиеся губы с белыми пузырьками в уголках, и рваную, разодранную рубаху с двойными заплатами на боках, которая вылезла из штанов, оголив полоску живота, штаны, из которых ноги, покрытые царапинами и синяками, тоже давным-давно вылезли. Все это, и раньше виденное мною, но как-то в отдельности, не враз, а теперь слившееся в единый печальный облик, заставило меня вздрогнуть и отшатнуться от зеркала… Не знаю, в тот момент или позднее в мозгу забилось, запульсировало: почему? Почему я такой? И не давало долго уснуть ночью: почему? Почему Мишка Зенченко щеголяет в новом пальто, в красивой фуражке с медной бляхой, а у меня нет такой одежды? Почему отец ни в хозяйстве, ни в коробейничестве ничего так и не накопил? Почему мать в сорок лет глядит старухой? Почему?.. Почему?.. Почему?.. И почему я так поздно спохватился задавать себе эти «почему»? И даже Марию Климентьевну возле зеркала не спросил. Она-то наверняка знает — почему.

В конце августа я сдал экзамены в городское училище. Предстояли переговоры с матерью, которых я страшился. Их провела Мария Климентьевна. Сказала, что вступительный взнос — 10 рублей она заплатит, а потом Павел будет и учиться и работать, парень он сильный, толковый, доказал же, что его хватает и на работу, и на занятия, докажет и дальше. Мать, к моему ликованию, дала на этот раз согласие без особых уговоров, а отец — как мать решила… Я поступил в Новозыбковское шестиклассное и одновременно на местную спичечную фабрику — клеить коробки́. За тысячу коробков полагалось двенадцать с половиной копеек. Я наловчился склеивать эту тысячу за три часа. Мать была довольна моим заработком, и я мог спокойно заниматься. Посещая училище, я не забывал Марии Климентьевны. Каждый свободный вечер я проводил у нее. Я узнал, какую книжку читала она в тот день, когда я пришел с пораненной рукой. Я прочел эту брошюру в зеленой обложке, она называлась «Коммунистический манифест» и ответила на многие мои «почему».

Однажды я застал свою учительницу не в рассеянно-задумчивом настроении, в котором уже заставал ее не раз, а, наоборот, в возбужденно-сосредоточенном состоянии, как это ни странно звучит. Да, она была возбуждена, и это отражали ее блестевшие, как при температуре, глаза и обычно редко проступавший на щеках румянец. Но в то же время чувствовалась и сосредоточенность на чем-то, подчинившем себе все ее мысли, все ее волнения.

«Павлик, — сказала она, — народ поднимается… Бастуют Москва, Петербург, бастует близкий к нам Минск. Я тебе обо всем расскажу. А сейчас возьми вот это».

Она протянула мне завернутый в газету сверток, и я ощутил легкий шелест листков, отличный от шелеста травы, к которому я привык.

Еще одно попутное замечание. Эпизод, к которому я приступаю, может показаться тривиальным. Но что поделаешь, если я начинал, как начинали сотни, тысячи солдат революции, а собрался рассказывать об этом позже других.

«Это листовки, — сказала Мария Климентьевна, — прокламации. Их надо расклеить по городку, где сможешь. Возле фабрики побольше, погуще. Будь осторожен. Я доверяю тебе… Вот банка с клеем, кончится, выбросишь… Ты же у меня специалист-склейщик, — добавила она шутливо и повторила серьезно: — Будь осторожен!»

От Лютого до уездного Новозыбкова версты три — моя ежедневная недальняя дорога. Пока шел, стемнело. На окраине стонала гармошка, пьяный голос пел: «Славное море, священный Байкал!» И гармонь и певец удалились, смолкли. Городок погружался в темь и тишь: гасли окна, запоздало, не получив отклика, пролаяла собака… Люди засыпают, подумал я, и не ведают о листках, свернутых в трубочку у меня на груди. Вглядываюсь в темноту, словно в силах увидеть кого-то в этом мраке. Как назло, не горят фонари, в их тусклом свете я бы обнаружил, если кто вдруг появится. Постой, но и тебя бы разглядели. Хорошо, что не зажжены почему-то фонарщиками, это мне на руку. А вот луна вывалилась из-за облака не вовремя… Вовремя! Положила световое пятно между окон кирпичного особняка — купец живет. И я быстрым движением выхватил листок из пачки, мазнул клеем и припечатал к степе в самый лунный след. Действительно, пригодилась склейка спичечных коробков — управляюсь мигом, точно, в два-три приема, и листовки послушно ложатся меж окон, на столбы, на забор, на афишную тумбу. Глаза приобвыкли к темноте, слух чуток. Впереди — скупо освещенный корпус нашей фабрики, крадусь вдоль забора, приближаясь к проходной. Использовал здесь весь оставшийся запас листовок, будет что почитать утром идущим на работу людям. Нет, одну приберег для себя. Я ведь еще не знаю, что в этих прокламациях, только догадываюсь, некогда было читать, дома тайком прочту… Но, возвращаясь домой, и остатнюю пришлепнул. Хата Зенченки — на пути через село, не удержался от соблазна. Вот будет рожа у хозяина, когда узрит мой ночной подарок на окне, — к стеклу приклеил, истратив последние капельки со дна банки, а банку Зенченке же во двор и забросил.

В нашей хатенке свет горит, лучина зажжена. Это — неожиданность. Не спят? Вхожу в сени, храп слышу. Но отец не спит, сидит за столом одетый, причесанный. Ждет меня: так поздно я еще не приходил.

«Где шлялся?»

«У дружка с фабрики был».

«Врешь поди. Чего руки прячешь? Покажь».

А на пальцах корочки засохшего клея.

«Это мы коробки́ дома клеили. Впрок…»

Не допытывается больше. Понял, что все равно правды не скажу. А может, поверил.

Я заснул, едва прикоснувшись к тюфяку, как после косьбы. И стук в дверь на рассвете разбудил меня позже всех. В хате зашевелились, заерзали, задвигались.