Изменить стиль страницы

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Газеты печатали обширные биографии кандидатов в депутаты первого Верховного Совета страны. Разве могли «Искорки» отстать от взрослых «Ленинградской правды», «Красной газеты», комсомольской «Смены». Никак не могли, не имели права. Мы перебегали им дорогу, всеми способами перехватывали у них будущих депутатов. Среди них был недавно назначенный командующим Ленинградским военным округом командарм 2-го ранга Павел Ефимович Дыбенко, легендарный балтийский матрос, герой Октябрьских событий, именем которого сейчас названы улицы и в Ленинграде, и в Москве. Гриша Мейлицев, уже известный читателю мой напарник по репортерству, несший в нашем тандеме все организационные заботы и хлопоты, которые тяготили меня всю мою журналистскую жизнь, договорился с командармом о встрече. Он принял нас на квартире, в доме по Кронверкской улице. Этот дом был тыльной частью раскинувшегося на несколько улиц знаменитого корпуса с адресом: Кировский проспект, 26/28. Здесь обитало все ленинградское начальство, здесь еще четыре года назад жил сам Сергей Мироныч… Квартира Дыбенко была квартирой с обилием мебели, ковров, картин. У меня в памяти запечатлелась одна особенность этого жилья, а может быть, в тот год это и не было особенностью: по каким-то ушедшим из той же памяти деталям обстановки видно было, что часть ее оставлена прежними хозяевами квартиры. И еще запомнилась мне большая фотография на стене в кабинете командарма. Это был групповой снимок прославленных военных, полководцев гражданской войны, среди которых запечатлен и хозяин кабинета. Мы бывали у Павла Ефимовича не раз — он разохотился и первоначальная беседа вылилась в несколько бесед.

«РАССКАЗ О МОЕЙ ЖИЗНИ

Я родился в санях морозной ноябрьской ночью, когда мать возвращалась домой с базара. Я был пятым из восемнадцати. Одни появлялись, другие помирали, выжило семеро.

Мы жили на Черниговщине в селе Лютое. Наверно, назвали так когда-то по жизни, которая тут царила. Да и к моему времени она не изменилась. Край лесной, небогатый хлебом. У моего отца, Ефима Васильевича, весь надел — полторы десятины. Попробуй накорми этакую семьищу! И он почти каждую осень, напялив рыжий латаный-перелатаный тулуп, надвинув до бровей выцветшую мохнатую шапку, отправлялся с лубяной коробкой на спине по соседним и дальним селам продавать иголки, нитки, пуговицы и прочую мелочь. Коробейничал всю зиму. Коробка становилась легче. Вроде бы хорошо, раз покупают. Но в карманах не очень-то звенело, чуть не вся выручка уходила у отца на собственный прокорм в дороге.

Он возвращался домой к весне, под самый конец сказки, которую мать рассказывала нам, малышне, коротая зимние вечера. Сказка была длинная, бесконечная и, как у Шахразады, состояла из множества маленьких сказок, сменявших одна другую. Мы лежали на печи, плотно сгрудившись, переплетясь ручонками. Слышится тихий напевный голос матери. А внизу тлеет лучина. И боязно, что вот-вот она догорит, вместе с ней погаснет и сказочка. Но мать успокаивала:

«Это только присказка, — говорила она. — Главная сказка впереди».

Отец небылей не рассказывал. И вообще не очень-то был скор на язык. Зря не крикнет, родительскую власть не употреблял по-пустому. И порол редко. Меня отделал единожды. Правда, отхлестал так, что давно, что называется, при бороде я, а порку ту не забываю. Прискорбный этот случай произошел на праздник — в покров день.

Мать приготовила к обеду яичницу на свином сале. Такая появлялась на столе два раза в году — на пасху и на покрова́. К яичнице подоспела, само собой, тетка Дарья, отцова сестра. Она была из богатеньких, а все на стороне норовила схватить, хотя бы пообедать. Брата, его жену никогда в гости не звала. Племяшам леденца не подарит. А как у брата в кои веки глазунья — тетка Дарья с первыми петухами в дом стучится… Мать старалась угодить золовке. И два огромных сияющих желтых глаза, не успев никому подмигнуть со сковороды, оказались на тарелке у паршивой тетки. «Ого!» — вырвалось у меня.

И тут же получил по лбу отцовской деревянной ложкой. И был вышвырнут из-за стола в угол. Теплый смачный запах яичницы стлался по избе. За столом ели весело, громко. Тетка Дарья чавкала шумнее всех, а облизывая ложку, еще и языком причмокивала и в мою сторону поглядывала, дразнила. Чтобы не заплакать, я сдавливал кулаками веки, но слезы все равно просачивались сквозь пальцы и стекали за рукава холодными солеными струйками.

После обеда отца позвали к старосте — на сходку. Мать отправилась в ближнее село к куме. Все мои братишки и сестрички рассыпались по задворкам. А я остался дома. Да еще дед на печи. Тот прилег и затрубил сразу носом, как пароход на реке, а потом засвистал жалобно-жалобно, как подраненная птица… Я вышел в сени, вытащил из-под скамейки кошелку с яйцами, разбил пару на сковородку. Во дворе за хатой развел костерик, чтобы поджарить глазунью. Не заметил, как пламя полоснуло угол хаты, и услышал уже треск нижних бревен. Перепугался, бросил сковороду в костер, а сам — в погреб. Упал на землю, прижался к ней лицом.

Тут меня и нашел отец, прибежавший со сходки. Огонь был затушен: подоспевшая соседка погасила, залив из ведра… Лежу недвижный. Не пошевелился даже, когда отец, ухватив за ворот, потащил в сени, кинул на скамейку, взмахнул кнутовищем. Свидетельницей моего позора была тетка Дарья. Она сидела на краю скамьи, придерживала меня за ноги и приговаривала сытым голосом:

«Так ему, Ефимушка, так, озорнику… Вдарь его еще, Ефимушка, вдарь!»

Я и прежде не любил тетку, а теперь люто возненавидел и поклялся в душе отомстить.

Месть свершилась зимой. Вместе с теткиным сыном Гришкой мы катались на ледяных санках, вырубленных из куска озерного льда. Они были вроде лодки, но без носа и кормы, совком таким. Ложились на них животом и скатывались с горушки. По очереди. Но Гришка нарушил уговор и попробовал скатиться два раза подряд. Он уже лег было на лодочку и оттолкнулся. Я успел подставить ногу, и санки рванулись в сторону, накренились, сбросив Гришку, и он кувырком под гору, упал на спину, валяется так с открытым ртом. А потом вдруг как заорет:

«У-би-и-или!»

Это он мать увидел на дороге, ей и заорал. Тетка Дарья разъяренной медведицей кинулась на меня и, всячески понося и проклиная, поволокла в хату. На крыльце стоял отец, остававшийся в ту зиму дома. В руках у него вожжи. Перекинул с руки на руку и стал спускаться с крыльца. Тетка подтолкнула меня. И вдруг что-то небывалое взыграло в душе. Глядя отцу в глаза, я по-взрослому зло выпалил:

«Не посмеешь!»

Отец отступил на шаг.

«Вдарь его!» — крикнула тетка Дарья, и отец снова шагнул вперед.

Но я уже ухватился за вожжи. И то ли отец не очень крепко держал их, то ли обида прибавила сил, но вожжи оказались у меня. Тетка стояла рядом.

«Вдарь!» — запоздало крикнула она.

И я, развернувшись, огрел ее по плечам. Тетка выскочила со двора, я — за ней. Она бежала через улицу в свою хату, крича, завывая, но вожжи все-таки достали ее еще пару раз пониже плеч.

И знаете, отец в тот день не тронул меня. Может, он в душе и доволен был, что его злая, жадная сестра-подстрекательница получила сдачи.

Весной меня отдали к кулаку Зенченке пасти гусей и свиней. Это великолепное стадо я пас вдвоем с Яшкой Барсуковым. Он был на год старше, чуть знал грамоту и носил за пазухой букварь. Пока гуси и свиньи наслаждались раздольной жизнью, мы устраивались в тени, предаваясь высокой науке. Яшка рисовал палкой на земле буквы, а я должен был называть их — обычный деревенский способ обучения грамоте. Я произносил буквы громко, нараспев, наслаждаясь самими звуками — то звенящими и тонкими, словно сыгранными на пастушечьей дудочке, то протяжными и гулкими, будто они вылетели из басовой трубы, то раскатистыми, как удар по барабану. Сперва я долго не мог понять, почему некоторые буквы произносятся как две, а пишутся как одна. А еще дольше я не умел складывать их в слова, хотя весь алфавит держал в памяти.

Осенью и зимой я продолжил свое образование. У поповны. Она слыла ученым человеком в Лютом. Получала книги из города. Говорила в нос, картавила, и это тоже считалось признаком ее учености. Нас было несколько одногодков, обучавшихся у поповны. Матери отрабатывали ей за это на огороде и в поле. В комнате, где мы занимались, было сыро и нетоплено. Наставница сидела, закутавшись в черный пуховый платок, так что торчал только ее длинный, острый нос. Склонившись над букварем, я первое время боялся, что поповна тюкнет меня своим твердым, как у дятла, носом по темени. Но она пользовалась другим орудием наказания за ошибку — линейкой, ребром по руке. Позже-то я прочел в книгах о злых учителях, что это не ею придуманный способ. Поповне он доставлял, видно, особое удовольствие. Потому что, когда не было повода для удара, она мрачнела, а как только ошибешься — перекладинку у «Н» скривишь или произнесешь «Е» как «Э», — она расплывалась в улыбке и, медленно занеся линейку и так же медленно поворачивая на ребро, вдруг стремительно, как хлыстом, стегала по запястью. После каждого занятия можно было сосчитать, сколько раз ты ошибся — по красным полосам на руке.

Такого обучения не всякий мог выдержать — к весне у поповны остался единственный ученик. Им был я, судя по этому факту, мальчишка терпеливый. Дорвался до грамоты… Но весной мать сказала: «Хватит, ученый…» Я в рёв, она повторила: «Хватит!» И пинка дала. Теперь-то я понимаю: при том, как она трудилась по дому, ей была конечно же невмоготу еще и отработка поповне. А тогда желание учиться все мне застило, и я кинулся к отцу с жалобой, хотя и знал: он ни в чем матери не перечит. Так и было, он сказал: «Повремени, сынок». И я вернулся зареванный к своему стаду, к гусям и свиньям.