Изменить стиль страницы

Я назвал Папанина начальником нашей экспедиции. Это для краткости. Вообще-то, как начальник Главсевморпути он руководил всеми арктическими операциями 1939 года — активно, не из московского кабинета на улице Разина, а в морях, «в поле», как говорят геологи. И плавание флагмана, где располагался папанинский штаб, было не просто автономным проходом из Атлантики в Тихий океан и обратно ради рекорда, а работой широкого размаха, связанной с проводкой многих караванов. Первый, если можно назвать караваном два судна, мы взяли за Югорским Шаром в легком еще льду, но вели с чрезмерной осторожностью, с перестраховкой, которая объяснялась… страховкой. Это были «англичане», шедшие за лесом в Игарку, и осторожность диктовалась, как вспоминает М. М. Сомов «недоверием к иностранным пароходам, умудрявшимся получать серьезные повреждения даже в самых слабых и разреженных льдах». И далее: «Подобная беспечность вызвана, очевидно, желанием сорвать страховые премии за счет советского государства». Но не с Белоусовым можно было на это рассчитывать, добавлю я. Он отнимал у ведомых и ничтожную долю «надежды» напороться на опасную льдину, разве только совершить цирковой кульбит со специальным намерением, которое будет тут же зафиксировано и разоблачено.

7

Жалею, что не вел дневника в арктических походах. И теперь вот вынужден для подталкивания памяти обращаться к чужим свидетельствам, к рейсовым донесениям, к запискам Сомова, опубликованным после его смерти вдовой, писательницей Е. П. Серебровской, Леночкой Серебровской, тоже бывшей «искровкой», деткором «Ленинских искр». А дневников я не вел из принципиальных соображений: решил покончить с журналистикой. На торговых судах, на «Лене», на «Ижоре» я был «подпольщик», никто не знал моей профессиональной тайны. Камбузник, палубный матрос — и все тут! На ледокол же, на его ходовые испытания в Финском заливе, явился официальным корреспондентом, спецкором. Хотел и в дальний рейс пойти в этом качестве. Но число спецкоров на поход резко ограничили, брали только из центральных газет, даже «Ленинградской правде» не удалось пробиться, не говоря уж о какой-то пионерской газетенке. И пришлось мне снова внедряться, всовываться в экипаж, действуя по кольцовскому методу, по рубрике — «репортер меняет на время профессию». Ничего не раскрывая в редакции, идя, по существу, на предательство по отношению к ней, я собрался сменить профессию навсегда. И вот что тому способствовало. Я узнал, что Воронин, просматривая документы набираемого личного состава, хмыкнул, увидев мою фамилию, в усы и произнес что-то неодобрительное, что именно, щадя меня, мне не передали. И я внутренне, про себя поклялся «завязать», не прикасаться корреспондентским пером к бумаге, забыть, что я журналист, и никаких записей, дневников не вести. Вернувшись из первого плавания в высокие широты, в течение которого редакция не получила от меня, несмотря на многократные радиозапросы, ни единого сообщения, я объявил Данилову о своем разрыве с журналистикой.

— Ладно, ладно, — сказал Данилов, уже завершавший свое редакторство в Ленинграде, получив во владение «Пионерскую правду» в Москве, и потому благодушно настроенный. — Поглядим, насколько тебя хватит. Газетный микроб живуч.

Микроб оказался действительно неистребим. Газетчик во мне не умер, а замер. Я читал где-то, что палеонтологи находят в костях давно вымерших на земле животных микроорганизмы, которые способны оживать после тысячелетней спячки. Для журналистской бактерии, засевшей внутри меня, тысячелетий не потребовалось. Я честно держался рейс-другой в машинной команде и, думаю, не нарушил бы обета и дальше, если б не Белоусов, который в канун похода за «Седовым» привез из Москвы приказ о моем назначении редактором выходившей на ледоколе многотиражки. Даю слово, что это свалилось на меня неожиданно. Так, видно, и было задумано: не дать мне времени очухаться, воспротестовать: через неделю в море. В первых двух рейсах газету подписывал помполит Лапинский, а делали ее прикомандированные московские журналисты: в первом плавании — Василий Ардаматский, а во втором — Лев Хват, известнейший в ту пору репортер «Правды», ездивший в Америку встречать самолеты Чкалова и Громова, а затем ушедший из «Правды» по каким-то причинам; приютил его, взял под крыло Папанин. Кого-то метили на газету и в третий рейс — седовский. Но Белоусов заявил начальству, что обойдется без варягов, что есть у него в экипаже парнишка… Еще раз клятвенно, под присягой заявляю, что ничего этого не знал, поставлен был перед фактом, перед приказом: редактор с правом подписи.

И все же я еще цеплялся за идею отрешения от журналистики: хорошо, сказал себе, корабельной газетой займусь, и этим ограничусь, на сторону ни-ни. Благо у меня и общественные обязанности парторга. А соблазн был велик. Я оставался, пожалуй, единственным человеком в экспедиции за «Седовым», не завербованным какой-либо редакцией. Писали все! По-моему, даже Марфа Митрофановна, буфетчица, да, конечно, и Марфа, которая с трудом расписывалась. Ее, как поморку, крестьянку по происхождению, нанял в «спецкоры» журнал «Крестьянка». И она объединилась на творческой почве с судовой прачкой Анастасией Ивановной, женщиной городской, грамотной, ушедшей в моря «в поисках, как она говорила, личного счастья, неуловимого на суше». (Она поймала его в лице трюмного машиниста Ц.) Настя представляла в походе «Работницу» и помогала Марфе в сочинительстве. Радисты стонали от обрушенного на них корреспондентским корпусом словесного потока, требовали предельной краткости от своих клиентов. И кто-то придумал гениальный выход из положения: суть, голый факт с добавкой: «Развейте» или «Дайте пейзаж». Чтобы коротенькое сообщение превратилось на редакционном столе в подвальный «очерк» с адресом под ним: «Гренландское море». Марфа и Настя тоже освоили эту рациональную технологию, тоже просили свои редакции «развить» или «дать пейзаж»… Только бедные «Ленинские искры», взрастившие изменника, не имели на флагмане своего корреспондента, пользовались тассовскими телеграммами. Мой стоицизм был тем более разителен, что по поручению Папанина я как раз и регулировал очередность передачи корреспондентской информации в эфир. Обладая такой властью, сам я «молчал», ни строчки не послал на Фонтанку, 57. И моя бывшая редакция к нашему приходу с «Седовым» в порт прислала в Мурманск дядю Костю Высоковского, который брал у меня на пирсе интервью, как у парторга экспедиции.

Противоборство двух начал во мне продолжалось. Газетчик или моряк? Я снова соскользнул с журналистской дорожки, обрадовавшись, не скрываю, назначению помполитом на «Сибирякова». Это случилось также не без участия Белоусова, которого после навигации 1940 года перевели в Москву с повышением, в заместители начальника Главсевморпути, к Папанину. Чем уж руководствовался Михаил Прокофьевич, поддерживая мою кандидатуру в помполиты, не знаю, поскольку, как выяснилось позже, ему виделась для меня другая перспектива, правильнее сказать, не виделась перспектива в моем помполитстве. А может, в тот момент и виделась. Это было ведь перед самой войной… В войну мы встречались с Белоусовым лишь дважды: в первые ее месяцы, в предзимье, когда «Сибиряков» участвовал в ледовой проводке союзных конвоев в Архангельск и Белоусов, находясь у нас на борту, руководил этой операцией, а затем уже под конец войны, в феврале или марте 1945 года. Я приехал в Москву в командировку и, зная, что Михаил Прокофьевич на Дальнем Востоке, где занимается тоже проводкой конвоев из Америки, позвонил на всякий случай, без надежды на успех в секретариат Главсевморпути и услышал вдруг в трубку знакомый «французско-ростовский» прононс:

— Белоусов у аппарата… Мастер? — Это было любимое его обращение к людям, к которым он хорошо относился. — Ты в Москве, мастер?

— Как слышите, Михаил Прокофьевич…

— Где ты сейчас?

— Сейчас или вообще?

— И вообще и сейчас.

— Служу в Полярном, прибыл на совещание.

— Хочу тебя повидать. Но рано утром улетаю на Дальний. Прилетал на два дня… Нет, мои в Красноярске. На квартире, на Никитском, я уже не буду, ночую здесь. Так что давай сюда, в контору. Через полчаса можешь быть?

— Несусь!

И вот я у Белоусова в кабинете. Служебный день к концу. Михаил Прокофьевич досматривает какие-то бумаги. Он должен еще побывать в Совнаркоме, но там сейчас перерыв «на обед», вторая половина рабочих суток начнется часов с десяти вечера — так тогда работал весь руководящий состав наркоматов, ведомств, и у нас оставалось довольно много времени для разговора. Воссоздавать его весь, насиловать память, ища заменителей ее потерям, не буду. Постараюсь припомнить поточнее лишь те слова Михаила Прокофьевича, которые, показавшись сразу немного даже обидными, совсем скоро — кто же знал, что мы больше не увидимся! — приобрели для меня значение прощального напутствия моего капитана, его завещания на всю оставшуюся мне жизнь.

Уже к завершению часто прерывавшегося телефонными звонками разговора я спросил:

— Будем живы, возьмете меня после войны к себе?

Само собою разумелось, что не в аппарат прошусь, а в море. Он так и понял.

— Плавать хочешь? Есть случай хоть сейчас отозвать тебя с флота. Отправляем команды в Америку на закупленные там ледоколы. Пойдешь помполитом… — И вдруг, почувствовав, как весь я внутренне подался навстречу его предложению, он резко сменил тональность на жесткую, не щадящую собеседника, как это бывало у него: — А зачем, зачем тебе это, мастер? Сколько лет ушло у тебя на морячество? — Ясно помню, что он употребил это слово, которого нет в словарях: морячество. — Десять? Понимаю, что эти годы не прошли зря, когда-нибудь они отзовутся в тебе. Когда-нибудь, — повторил он и снова заговорил мягче: — Ну, пойдешь помполитом, а дальше что? Зыбкая это должность, не профессия… Тебе уже, по-моему, к тридцати? Вот видишь, через год тридцать. Пора, мастер, определиться, говоря штурманским языком, избрать истинный курс… Среди качеств, которые я больше всего ценю в человеке, — профессионализм! Дилетантства не терплю. Знаю, знаю, морская среда пришлась тебе по душе, и на кораблях ты был полезен. Но ведь подлинной морской профессии не приобрел? Не приобрел. У тебя, говоришь, есть профессия? К тому и веду. Закрепляйся в ней, в своей специальности, в деле своей жизни. Оно — суть твоя, все остальное — наносное… Сказал тебе, что думал. А хочешь помполитом — пошлем…