Я спросила, жива ли еще ее мать.
— Жива.
— И все еще чувствует себя виноватой?
— Да, представляете? Она теперь очень старая и впадает в детство. Все забывает или путает. У нее есть косынка — узелок, в котором она хранит разные устаревшие документы, сберегаемые на всякий случай. Поздравления с днем рождения и с праздниками. Время от времени она раскладывает фотографии, любуется своими сыновьями и отчаянно плачет, жалуется, что смерть ее не берет.
«Мама, — говорю я ей, — ты ведь не виновата». Но это не утешает ее. У нее свое мнение: «Перед Родиной нет. А перед сыном виновата».
Феврония ждала.
— Как вы думаете? Верно, она ведь не виновата?
— Я не знаю.
Она взбудоражилась:
— Почему?
— Не знаю, почему. Я не знаю. Только она сама знает. Ваша мать одна знает.
Мы смотрели на это как посторонние, как лица, не причастные к делу. И чувство вины у людей тоже различно. Иной мог на войне безжалостно, одним махом погубить несколько тысяч человек и считал это естественным. А другой не может теми же руками, которыми убирал трупы, ласкать женщину.
— Нет! — воскликнула Феврония. — Я с вами не согласна. Послушайте, она ведь не виновата!
Я попыталась успокоить ее:
— Дорогая Феврония, конечно же нет! Никто не должен, да и не может обвинять ее. Наоборот: ее сыновья пали, защищая Отчизну. Я говорила совсем о другом, о внутреннем чувстве вины. Обычно оно бывает у тех людей, которые не виноваты.
— Я не понимаю, — сказала Феврония.
А я понимала свою мать.
Вечер мы провели лежа в постелях. Жаркий день утомил Февронию. Она жаловалась на переизбыток впечатлений:
— Я не в состоянии больше ничего смотреть.
Номер в «Коммодоре» был хорошо приспособлен для отдыха. Уличный шум совсем не проникал в комнату. Феврония даже сказала:
— Это очень современный отель. Верно?
— Да. Действительно, прекрасная гостиница.
— Кто-то сказал, что здесь финские лифты. Финны делают все аккуратно и продуманно.
Да, она была права.
— Если в кабину набивается больше людей, чем может поднять лифт, то двери не закрываются. Мы сегодня долго простояли, пока один из наших не догадался выйти. Только тогда лифт пошел вверх.
— Стало быть, этот лифт соблюдает еще и вежливость.
Феврония тоже улыбнулась. Затем стала опять жаловаться, что поездка ей уже надоела и хочется только одного — домой.
А мне хотелось увидеть Помпеи.
Прошлой осенью меня пригласили в Ленинград на съемки одного военного фильма. Играть немку. В свободное время я ходила в Русский музей. И еще долго потом думала о картине Брюллова, изображающей последний день Помпеи.
Какой это был театр и как много зрителей на сцене одновременно! Кулисами служили виллы Помпеи, иллюзорный пожар и ночная тьма. Под этим заломленные руки и взоры, обращенные к небу. Вздыбившийся ржущий конь. Ребенок, ищущий защиты у матери. Лишившаяся сил женщина в красивой позе на каменных плитах мостовой.
Ужас и помпезность здесь настолько переплелись, что идея картины воспринималась как торжественное воспевание страха.
Мне не верилось, что моя бабушка в момент своей гибели могла принять столь торжественный вид. Скорее всего, в этот миг она даже не успела ничего подумать.
Роль немки казалась мне груботканой. Сыграть страх или жестокость гораздо легче, чем понять мою мать или бабушку, которые были людьми очень мягкими и крайне доброжелательными.
Феврония спросила, о чем я думаю.
— Просто так, — ответила я.
Мы мучились в духоте.
Ни одна из нас не была в состоянии разгадать систему кнопок, чтобы включить свежий воздух. Мы лежали полураздетые, но все равно было жарко.
Феврония засмеялась.
— Что вы смеетесь?
— Меня смешит, что вы знаете все о Клеопатре. И то, что мадонну с собачкой не изображают. А вот этого не знаете — как включить свежий воздух. Лежим, будто рыбы на суше.
Совершенно верно. Как рыба на суше. Как разинувшие рот морские твари на улице, позади «Коммодоре», которых я видела днем.
Мы ведь могли бы вызвать горничную и попросить ее включить кондиционер. Не знаю, почему мы этого не сделали. Может быть, нам казалось неловким просить воздуха? Право, не помню.