Изменить стиль страницы

Прогрессирующая ущемленность, начиная от воровского проникновения через окно, включая нынешнее тесное пребывание под одной шляпой с бородачом, раздражала Фому. «Неужели танцы, — снова и снова недоумевал он, — такое острое, запретное наслаждение, чтобы ради них претерпевать все это? Кому это нужно?» Не считал Фома наслаждением и музыку, которая вот-вот должна была оглушить, раздавить его. Дело в том, что сам Фома играл на пианино. Когда никого не было дома, подолгу импровизировал, забывая про время, не внимая телефонным звонкам. Иногда в голове у него сами собой начинали звучать мелодии, но Фома не считал нужным запоминать их. Это было так, несерьезно. Случалось ему и захаживать в филармонию. Фома полагал музыку человечнейшим из искусств. Ему казалось, музыка, подобно сокрытому смыслу бытия, рассеянно блуждает над миром. Понять истинную музыку — значило, по мнению Фомы, постигнуть призрачный ускользающий смысл жизни. Однако то было быстротечное и, как ни прискорбно, исчезающее постижение. Часто Фома задавал себе вопрос: куда уходит музыка после того, как оркестр смолкает и секунду-другую в душном бархатном воздухе филармонии держится пронзительная звенящая тишина? И почему почти нет памяти о ней?

Но это, естественно, не относилось к ансамблю «Святая ночь». Назвать музыкой то, что они собирались исполнять, было все равно, что назвать одеждой мешковину, головным убором — полиэтиленовый пакет от дождя. Человеческий дух существует по неписаным законам. И временное впадение в примитивизм никоим образом не является остановкой в его вечном движении. Правда сама ищет, где, как, при помощи чего, на каком участочке просочиться, если нет возможности заявить открыто.

Как явствовало из разговора бородача и круглолицей девицы, в первом отделении «Святая ночь» собиралась играть песни собственного сочинения, а после перерыва — классику, то есть музыку английских ансамблей методом «нон-стоп», что значило без пауз.

Свет блудливо замигал, вовсе погас, воздух всколыхнулся от всеобщего раскрепощенного вопля. Орать в темноте было слаще и свободнее, нежели при свете. Фома с удивлением обнаружил, что и сам отнюдь не молчит. Потом свет вспыхнул и как-то естественно, как молния с громом, соединился с тяжелым, сокрушающим барабанные перепонки гитарным ритмом, неистовством ударника. Фома наконец-то вырвался из-под черной шляпы и, как был с сумкой через плечо, очутился в центре зала в паре с незнакомой девушкой, которая отнеслась к их внезапному партнерству без особой радости, как, впрочем, и без печали. Все было бы ничего, только мешала сумка. К тому же бутылка и ключи начали мерзко позвякивать. Характернейший этот звук, несмотря на грохот ансамбля, был немедленно расслышан танцующим поблизости.

— Воркует? — проорал он в мертвое гипсовое ухо Фомы.

— Ага! — рявкнул Фома.

— Ну-ну! — не то одобрил, не то позавидовал сосед.

— Святая ночь! — между тем врезался в потолок, заколотился по стеклам козлиный голос солиста, — приди-приди-приди-приди! Сними с меня обет молча-ания! Сними с меня! Сними-сними-сними мое отча-аянье. — И чуть ли не на октаву выше, бабьим каким-то истеричным визгом: — Сними всю мерзость дня, всю ложь, весь стыд существова-ания. Оставь лишь мне огонь жела-ания. — И дальше бормотливой нервической скороговоркой: — Огонь, быть чище и честней, расстаться с трусостью моей мне помоги, святая ночь, ведь я один и мне невмочь в лесу, что жизнью мы зовем, где на карачках мы ползем, где изначальная вина мне в наказание дана, где я виновен лишь потому, что с мыслью расстаться не могу, где я на дне, как водолаз, на затонувшем корабле без воздуха и без скафа-андра! Пусти меня ты в свой огонь, святая ночь, я салама-андра. Что нынче есть, а завтра нет, которой не дадут билет в другие стра-аны. Опять под вечным каблуком, без языка, зато с хвостом, в штанишках дра-аных…

Вот что это была за песня. В ней не было музыкальной гармонии и большого смысла, зато, были покушения на искренность. Во всяком случае, ребята не стремились казаться лучше, чем были на самом деле, и пели о том, что в той или иной степени занимало большинство. У Фомы застыло лицо, глаза сделались горячими. Скажи кто-нибудь часом раньше, что его взволнует подобная песня, он бы только рассмеялся. Но что значит место и время.

Пока вокруг Антоновой кавалеры, что называется, мельтешили, Фома был спокоен. В голубом светящемся платье, пушистоволосая, масленоглазая, охотно обвивающая своими руками чью угодно шею, она раскачивалась среди зала, как цветок, на который летели пчелы и шмели в штанах. Но когда возле нее остался один-единственный, а к Фоме через весь зал была зачем-то послана Солома, ему все стало ясно.

Пока Солома пробивалась к нему, Фома изучил типа.

У того было худое узкое лицо, глубоко сидящие глаза, ямочка на подбородке. Фоме не нравились такие резкие, не отмеченные чертами трехсотлетнего ига черты. Эти люди, возможно безо всяких на то оснований, казались ему жестокими, тупыми и бесстыжими. Фома им не доверял.

— Чего тебе? — недружественно уставился на Солому. Сейчас Фому раздражало в ней все, начиная от инфернальных сиреневых чулок, кончая длинным носом. Каким-то образом нос испачкался в ресничной туши, отчего еще больше сделался похожим на клюв. Будто бы Солома клевала что-то черное.

— Там пианист из группы, отличный парень. Он в первом отделении не занят. Пошли, познакомим? — у Соломы был неожиданно низкий голос. Разговаривая, она или всплескивала руками, как бы удивляясь собственным словам, или, наоборот, прижимала руки к бедрам, будто ветер задирал юбку.

— Вы бы хоть раз из интереса поменялись, что ли, — злобно усмехнулся Фома, — а то она все время командует, а ты все время на побегушках.

На щеках у Соломы выступил яркий румянец. Фома не знал другого человека, кто бы мог так краснеть. У Антоновой, например, какие бы обидные вещи ей ни говорили, как бы она сама ни лгала в ответ, лицо неизменно оставалось белым. Не умела Солома и, подобно Антоновой, находчиво отвечать обидчикам. Она только молчала, ' краснела, но, как ни странно, это пронимало. Фоме вдруг стало жаль ее. Он подумал, что, в сущности, мало знает Солому, вернее, и не стремится узнать. Он всегда воспринимал ее как приложение к Антоновой, не более, и, честно говоря, не понимал, что может в ней привлекать. Отец Соломы работал мастером на заводе, мать была врачом-невропатологом. У них была какая-то не вполне обычная семья. Однажды, когда родителей не было дома, Липчук, Антонова и Фома гостили у Соломы до полуночи. Фому, помнится, удивили деревянные резные панели на стенах: кентавры, красивые девушки, военные шествия, бредущие неведомо куда слепцы. Оказалось, все это резал и покрывал лаком отец Соломы. Он был человеком с руками. В крохотной выгороженной комнатке — они жили на последнем этаже — оборудовал обсерваторию, нанес на потолок карту звездного неба. Каким-то образом карта смещалась в зависимости от времени суток, положения ближайшего меридиана. Когда стемнело, они по очереди смотрели в телескоп, который Солома настроила и нацелила на Луну. Она уверенно управлялась с телескопом, попутно сверялась с картой звездного неба на потолке. Фому удивило незнакомое выражение лица Соломы — умное, сосредоточенное, решительное. Он подумал, что, в сущности, мало знает свою одноклассницу — подружку Антоновой — дочь рабочего-астронома и врача-невропатолога. Может, она совсем другая? И ей, так же как и ему, тяжело в их компании? «Вероятно, — жестоко подумал Фома, — да только мне-то что за дело до этого?» Но как бы там ни было, зло следовало срывать не на безвинной Соломе, а на Антоновой и новом ее хахале. Только новом ли?

С горькой уверенностью, которая не оставляет места сомнениям и тем не менее частенько оказывается ошибочной, Фома подумал, что вся эта возня-игра с мнимой влюбленностью в него Соломы — миф, дымовая завеса, маскировка вещей, всем давно очевидных, а именно: Антоновой по сердцу пианист, Фома же только мешает, досаждает ей. Против него, таким образом, составлено что-то вроде заговора.