Изменить стиль страницы

Ему сделалось тепло и душно, перед глазами поплыло. То был приступ ярости. Фома едва совладал с собой — не бросился с диким воплем в угол, где свободный в первом отделении пианист беседовал с Антоновой.

— Прости, Соломка, — криво улыбнулся Фома, — почту за счастье познакомиться с таким человеком. Где, черт возьми, Роман?

— Знаешь, — очень серьезно ответила Солома, — меня это как-то не интересует. Я бы сказала, совершенно не интересует.

— Вот как?

— Да. У нас все кончено. Если… конечно, что-то было.

— И давно?

— Мы только что расстались, — просто ответила Солома. — Но это окончательно.

Тут ударила музыка, разговаривать стало невозможно. Солома схватила Фому за руку, потащила танцевать. Казалось, пол вот-вот проломится, и они вместе с музыкой, зарешеченными спортзаловскими лампионами, сложенными в утесы матами рухнут в преисподнюю. Освоившись в чудовищном ритме, Фома увидел вертящуюся, точно точило, вокруг сиреневых ног белую юбку Соломы, змеями разлетающиеся волосы высокой девицы с уголовным троехвостным шрамом на губе, матовое, как плафон, лицо Липчука под мокрым прямым пробором. Фома головоломно развернулся, притиснул к себе Солому, чтобы не застила, и увидел то, что ожидал увидеть. Антонова не танцевала, нет, она предлагала себя пианисту — голубоглазая, пышноволосая, с ярко подведенными неприличными губами — смотрела на того нагло, зазывно, бесстыже. Фома не видел лица пианиста, но тому надо было быть идиотом, чтобы не понять. В делах такого рода пианист, надо думать, идиотом не был. Не вчера родился на свет. Стоило ритму чуть опасть, Фома увидел их, медленно плывущих в танце, словно сдвоенных инфузорий.

Он вдруг резко остыл, почувствовал себя преданным и бесконечно одиноким, способным уже на другую крайность — тупо топтаться возле них, умоляюще смотреть на Антонову.

Первое отделение катилось к концу.

— А, это ты, приветик. Познакомься, Боря, вот Фома, я тебе о нем говорила, — Антонова смотрела на Фому пронзительно-чистым взглядом, который одновременно был безнадежно-лживым, так как невозможны в мире подобные спокойствие и бестрепетность. «Почему? — в отчаянье подумал Фома. — Она лжет как молится? Конечно, всем случается врать, но не с такими же глазами!»

Высоченный Боря даже не взглянул на Фому, вероятно не увидел в нем соперника. А может, и не думал ни о каком соперничестве. «Сволочь, — стиснул зубы Фома, — тебе не на пианино бренчать, а в кузнице вкалывать».

— Всегда играешь по нотам? — спросил Фома.

— Когда как, — большой, как идол, Боря покачивался на белых подошвах. Туго обтянутые джинсами ноги казались синими столбами.

— Любишь импровизировать? — не отставал Фома. — Я очень люблю, особенно когда никого дома нет… — ему хотелось разговорить Борю.

Почему-то Фома был уверен, что тот бездарен и глуп. Так же, впрочем, как был уверен, что вовсе не умственные его качества привлекают Антонову. «Но тогда что? Что? Неужели кто угодно, только не я?» — ему казалось, земля уходит из-под ног.

Боря пожал плечами, оставляя на совести Фомы любовь к импровизации. Разговорить его было невозможно. Фома подумал, возможно виной тому его малый словарный запас. Действительно, зачем Боре говорить, если девицы и так вешаются? Фома чувствовал, что докучает Боре, как комар над ухом.

— Рома, — ухватил он за рукав Липчука, — как ты думаешь, сумею я…

— Нет, — ответил Липчук. — Один нет. Вдвоем еще туда-сюда, но нас не поймут. Во всяком случае, на танцы уж точно будет не сунуться…

Фома вспомнил про сумку, брошенную возле матов. К счастью, она оказалась на месте.

С сумкой через плечо, едва не плачущий от бессилия, он взлетел по институтской лестнице наверх, промчался по коридору, заглядывая в пустые аудитории. Наконец нашел подходящую — узкую, как пенал, со столами в один ряд. Наверное, здесь принимали экзамены. В аудитории было темно. Фома прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Остаться на танцах при нынешнем раскладе — значило выказать себя человеком без достоинства, уйти — трусом. Фоме хотелось третьего — уйти, но остаться. Хоть и трусом, но с достоинством. Внизу шумели невидимые деревья. Небо над городом мутно светилось. По столам, как мыши, бегали тени. Музыка в зале смолкла. Фома понесся по коридору обратно, больно налетел коленом на стул, неизвестно для чего выставленный посреди коридора. Прихрамывая, спустился в спортзал. Пианист ласково накручивал на палец пушистые пряди Антоновой, она, притороченная к его пальцу, как полонянка к седлу монгола, покачивала головой, словно смолкшая отвратительная музыка продолжала петь в ее ушах.

Пианиста кликнули на помост. Фома понял: сейчас или никогда.

— Пошли наверх. Я нашел отличное местечко.

Антонова настороженно смотрела на него из-под опущенных ресниц. Фоме вдруг явилась странная мысль: уйдет он сейчас отсюда один, есть шанс, что она останется с ним, вынудит ее уйти с собой — потеряет навсегда.

Кажется, он еще что-то говорил, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло, и, вероятно, преуспел в этом. Липчук и Антонова перебрасывались скептическими репликами. Солома приплясывала, что-то напевала. Так вполне могло бы быть, если бы ничего не происходило, да только вот беда — совершенно точно происходило.

Они поднялись по лестнице. На подоконниках сидели оживленные компании. Вспыхивающие спичечные огоньки освещали то густой ус, перебитый нос, то нежный девичий профиль, чистый — в бусинах пота — лоб под ленточкой. Переступая через вытянутые ноги, стоптанные облезлые ботинки с бахромой и без бахромы, выбрались в коридор — совершенно пустой. Фома так захлопнул дверь, убегая, что она всем казалась запертой. В аудитории Антонова встала спиной к окну, городские огни запутались в ее волосах. Она стояла, освещая собой аудиторию, как ночная лампа. У Фомы, срывающего железную бумажку с бутылочного горла, тряслись руки, так он сейчас любил Антонову и так она сейчас не любила его. Фома всегда боялся противоречий между тем, что происходило в его душе, и существующей по своим — независимым от Фомы — законам действительностью, где Антоновой было на него плевать, где все рушилось, где, как в неприступной крепости, укрывались лжецы и негодяи и Фома был лишен возможности вытащить их на свет божий. То были неприятнейшие моменты отчаянья и бессилия. Действительность улюлюкала, как ветер, гудела и плевалась, как водосточная труба. Фоме казалось, все чувствуют ложь, но все при этом как-то живут, лишь он один не может. Сладкое винное тепло заложило уши, уняло дрожь в пальцах, однако Антонова сделалась еще прекраснее и недоступнее в вечерних огнях, как в звездах. Запрокинувший бутылку Липчук напоминал горниста.

Фома не верил в мнимое спокойствие Антоновой, ведь невозможное было, по ее мнению, вполне возможным, лишь поначалу кажущееся недоступным.

— Фомушка, — голос Антоновой, столь же теплый, сладкий и гадкий, достиг Фомы, — у меня предложение. Надо позвать этого славного симпатичного пианиста. Пусть посидит с нами. Он такой застенчивый, скромный, ты не находишь?

Фома подумал, что недооценивал Антонову. Их компания рассыпалась, как гнилая бочка. Компании всегда рассыпаются, когда ржавеют, ломаются обручи. Антонова нахально ломала сразу два обруча — свой, надо думать достаточно ветхий, и Фомы — вполне покуда прочный.

Он медленно поднялся. Антонова, чутко стерегущая его движения, переместилась поближе к Соломе и Липчуку.

— Мне… сбегать, позвать его? — Фоме сделалось тесно и душно в узкой аудитории — вместилище теней.

— Ну зачем же тебе утруждаться? Я могу сама.

— Да ладно уж… — Фома сам не заметил, как вышел в коридор.

«К черту! Вон отсюда, немедленно! Ты хочешь, чтобы я его позвал? Ладно, позову. Ты любишь танцевать? Я знаю, ты любишь танцевать. Хорошо, сегодня ты потанцуешь, ох как ты сегодня потанцуешь!» Из книг Фома знал, что составляют и приводят в исполнение планы, как правило, люди с холодным змеиным темпераментом. Они вообще более склонны к осмысленному злодейству, нежели вспыльчивые, да отходчивые. Мгновение назад воздух перед глазами Фомы плавился от бешенства, а тут вдруг сам собой явился план. Вот только не было сил думать над деталями.