Изменить стиль страницы

Фома поднялся. На всякий случай спрятался за дерево. Но было тихо. В зале осталась его сумка. Ничего, захватят.

Вставив в зубы сигарету, сунув руки в карманы, он независимо зашагал в сторону Невского. Его обогнала возбужденная длинноволосая компания. «Нет-нет, серьезно, — донесся их разговор, — чувак голый вскочил за ударник».

На Фому обрушилась желанная свобода, вот только не ко времени и с привкусом горечи. Он не представлял как распорядиться внезапно обретенной свободой.

Ноги сами привели к родному дому. Почти во всех окнах горел свет, лишь окна Фомы были темны. «И здесь — свобода!» — горько усмехнулся он, перебрался по овальному мостику на другую сторону канала.

Крылья грифонов улавливали рассеянный в воздухе осенний сумрачный свет, мерцали, будто над ними роились золотые мухи.

Божий храм не белел, а испуганно прятался во тьме возле сквера. Фоме показалось, воздух вдруг окаменел, когда он чуть не налетел лбом на стену. Несколько месяцев назад храм принялись реставрировать. У одной стены поставили леса, но дело отчего-то застопорилось. Рабочие ушли, леса остались. Они напоминали гигантский насест. Проходя под насестом, Фома поднял голову и увидел в узком стрельчатом окне храма живой свет. Это было невозможно. Фома остановился. Однако сколько ни вглядывался в темное поднебесье, ничего кроме смутных перпендикулярных контуров насеста не разглядел. Да и мог ли быть в окне свет? Может, то был какой-то случайный отблеск?

Он двинулся дальше, но мысль о свете в окне засела как заноза. Ветер кретинизма понес Фому в обратную от здравого смысла сторону. Стоило ему только о чем-то подумать, в чем-то усомниться, чего-то испугаться, как в нем просыпался патологический, неумолимый протест. О разумном компромиссе со здравым смыслом не могло быть и речи. Фома ломил, как бешеный бык, на забор, зарабатывал репутацию странного идиота. Так два года назад вдруг бросился целовать Антонову на мосту с грифонами. Так в раннем детстве, поскандалив с отцом, ушел из дому, скрывался в каких-то катакомбах, пока не поймали. Так сейчас предстояло лезть по ненадежным лесам к воображаемому свету в стрельчатом окне.

Фома поплевал на руки, легко подтянулся, забрался на первый ярус. До совершенно темного окна было, как до неба. Внизу послышался легкий топот. Фома увидел белую юбку Соломы.

— Тебе чего, Ирина? — надменно осведомился сверху. Он назвал ее по имени, давая понять, что откровенничать и фамильярничать не намерен.

— Они тебя не догнали? — отдышавшись, спросила Солома.

— Кто?

— Да этот пианист и с ним такой здоровый, который кулаком стул разбил.

— Как видишь, нет, — Фома совершенно забыл о Боре. Мысль, что тот вполне мог догнать его в темном сквере, да еще в паре со здоровым, который кулаком разбивает стулья, неприятно удивила его.

— Зачем ты туда лезешь? — лицо Соломы в темноте напоминало маленький белый чайник.

— Так просто. Показалось, там в окне свет.

Антонова не удовлетворилась бы таким объяснением. С Соломой было проще.

— Есть ли там окно? Ты уверен? — спросила она.

— Посмотрим, — доски под ногами разъезжались, гнулись. Трусливым гусиным шажком Фома добрался до железной лестницы, на манер корабельного трапа соединяющей ярусы, вскарабкался еще выше.

— Эй, — услышал разбойный голос Соломы. Должно быть, она успела покурить на холодке, — ты случайно не бросишься вниз?

— Вниз? — растерялся Фома. — Зачем? От несчастной любви?

— Хотя бы, — многозначительно произнесла Солома.

Довольно легко Фома преодолел еще два яруса. Из-за обломков выглянула луна. Стена храма сделалась сиреневой, как чулки Соломы. Вверху открылся темный провал окна. Но вот беда: выше лесов не было. Добраться до окна можно было лишь по металлической мачте, одиноко и странно уставленной в небо.

— Неужели я тебе совсем не нравлюсь? — вопрос Соломы застал Фому, когда он, перепачканный в ржавчине, судорожно обхватив сплетенными руками и ногами мачту, переводил дух на середине дороги.

Мачта подозрительно качалась. Фома с трудом дополз до окна, шагнул в нишу. Из-под ног с диким воплем рванулась ворона. Перепуганный Фома чуть не свалился.

— Это жар-птица, — ехидничала с земли Солома, — это она горела в окне.

В нише было светлее, чем на лесах. Под ногами что-то скрипело, поблескивало. То были сокровища вороны: кусочки фольги, многочисленные пивные крышечки, алюминиевая вилка, новенькая, точно вчера вышедшая из-под станка, кубинская монета достоинством в пять песо. Опустив монету в карман, Фома шагнул к беспросветно запыленному стеклу, попытался носовым платком протереть смотровой глазок. Платок немедленно сделался черным. Даже если бы в храм, пробив купол, угодил метеорит, запылал бы там космическим, плачущим над мирозданием огнем, вряд ли его свет отразился бы в угольном огне. Но Фома все же приник к глазку. С таким же успехом он мог смотреть в бездонную яму, в черную воду канала, в собственный сжатый кулак. Но не было сил оторваться от запыленного, точно одетого в свитер, окна. Вдруг то ли ветер засвистел, то ли звуки настоящего — церковного — органа просочились, как водичка, сквозь толстые стены. Только откуда в православном храме католический орган? Перед глазами побежали волны, Фома увидел как наяву:

III

колеблющийся свет свечей в люстрах и канделябрах, красную бархатную драпировку, уходящие ввысь трубы органа, словно ощерившиеся зубы апокалиптического зверя, скорбную Марию с Христом-младенцем на руках, взрослого воскового Иисуса в терновом венце, в брусничных капельках крови. Увидел немногочисленных католических прихожан и среди них почему-то двух русских гусарских офицеров.

— Полно тебе, Александр, — мягко увещевал круглолицый с редкими бакенбардами и картофельным, как у Фомы, носом меланхоличного товарища. — Ужели тебе мало музыкальных вечеров у Андрея Семеныча? Да и вполне ли ты ведаешь устройство сего чудовища? — кивнул на орган. — К чему тебе непременно на хоры?

— Милейший Степан Никитич, — отвечал товарищ. (Его холодное, тонкое, до боли знакомое лицо казалось Фоме сошедшим с миниатюры на слоновой кости. «Господи, да ведь это же… он… Грибоедов…. — узнал Фома, — только молодой. Зачем… чего он здесь?») — Я всегда охотно прислушиваюсь к твоим советам, однако нынче они меня изрядно утомляют. Тем более я прошу тебя о такой пустячной мелочи — отвлечь святого отца разговором. Как истинно православный, ты, к примеру, можешь усомниться в ложном их догмате касательно чистилища. Спроси, не является ли самая наша жизнь на многопечальной земле неким чистилищем, куда мы попадаем, толком даже не согрешив? Только к чему в таком случае оно нас приуготавливает? Впрочем, я сам могу ответить, любезнейший Степан Никитич. Чистилище — это отрицание, которому мы все столь подвержены, обретенное же поприще — рай, но странный рай, его необходимо выстрадать, ибо самое простое под небесами — все отрицать, ни во что не верить. Да только дарует ли сей рай блаженство? Сомневаюсь, дорогой Степан, но все же иного блаженства человеку в смертной его жизни не дано.

— Тебе ли, Александр, с твоими талантами тосковать о поприще?

— Поверь, Степан Никитич, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего.

— Не скромничай, ты знаешь, я с тобой все равно не соглашусь. Не знаю, что ты надумал, только смотри, как бы святые отцы не заявились на нас с жалобою. Мы здесь не в родном Отечестве.

— Ах, Степан Никитич, да пусть они жалуются хоть своему богу, — Александр положил на плечо товарища античную, с длинными нервными пальцами руку. — Что же касается Отечества… О, хуже прочих земель — край, где товарища нет, добавлю от себя — также и поприща, хуже прочих богатств — добро, что сами клянем. Это добро — отрицание, Степан, если мы чем и богаты без меры, так это не умом и мужеством, а отрицанием… Впрочем, это говорю не я, а восточные мудрецы.

— Даже когда ты делаешь глупости, Саша, я почему-то помогаю тебе, — вздохнул круглолицый. — Будь по-твоему, я отвлеку святого отца, только торопись, у нас же свидание.