Изменить стиль страницы

— Ты неправильно понял, — забормотал он, — я про другое…

Липчук смотрел на него со снисходительным презрением. Фома искренне стыдился своей бестактности. Все было так, но при этом оба знали: Фома прав. Только вот никакого морального удовлетворения, нравственного преимущества Фоме правота не сообщала. Он подумал, что отчего-то всегда прав себе в ущерб, и конца этому не предвидится. Такая странная была у них дружба, не более, впрочем, странная, чем прочие человеческие дружбы.

Посреди школьного двора в смещающейся по асфальту солнечной трапеции разгуливала чайка. Белые ее перья вспыхивали, чайка казалась небольшой жар-птицей. Дерзостным своим видом, необъяснимым, упрямым желанием находиться где не положено она напоминала Фоме его одноклассницу Таню Антонову.

В вестибюле среди множества людей Фома мгновенно нашел ее. Антонова неторопливо расчесывала у зеркала светлые волосы. Не столько, впрочем, расчесывала, сколько любовалась своим отражением. Взгляд ее при этом был так рассеян и задумчив, что Фома вновь убедился: Антонова не испытывает никаких сомнений насчет собственной внешности, напротив, обретает у зеркала успокоение. Фома пробился к зеркалу, встал рядом. Квадратные, стянутые мышиным школьным пиджаком плечи, короткая и почему-то красная шея, картофельный нос, всклокоченные, не подчиняющиеся расческе темно-русые волосы — все являло печальный контраст с красавицей, недостижимой и томительной, как белый планер в небе, все как бы вопило: не по чину ветку гнешь!

Однако Фома гнул.

— А, Фомочка… — пропела Антонова, будто сыпанула по плиточному вестибюльному полу пригоршню мелочи. — Соломка тебя ищет, уже два раза прибегала: «Где мой бедный Фомочка?»

Почему «бедный»?

Антонова была неистощима на выдумку галиматьи. Недавно вдруг провозгласила Липчука владетельным герцогом, а Фому каким-то орлеанским бастардом, начала настаивать на соблюдении рыцарского этикета.

— Не забывайтесь, бастард. Герцог, не кощунствуйте, не оскорбляйте чувств графини Саломеи!

Самое неприятное, Фома не знал, когда Антонова дурачилась, когда нет. Как налим могла в любой момент ускользнуть от серьезного разговора. Как ерш — растопыриться, надуться на безобиднейшую шутку. Фоме не очень нравилось, что он — бастард, то есть незаконный сын знатной персоны. Ругательный смысл слово приобрело позднее. Почему это он бастард?

— Потому, Фомочка, — сладко прошелестела ему в ухо Антонова, — что тебе изо дня в день надо неустанно доказывать то, что записано за владетельным герцогом по праву рождения.

Такая вот чушь.

Последняя, впрочем, выдумка Антоновой не имела отношения к средневековью. Антонова делала вид, что Солома безумно влюблена в Фому, а она не то ревнует, не то завидует, не то уступает его Соломе. Или одновременно все сразу, как обычно и бывает в жизни. Спектакль был изначально нелеп, но надо отдать Антоновой должное, она была неплохой артисткой. Она играла так искренне, напускала на себя такую естественность, что Фоме становилось не по себе: не сдвинулась ли она часом? Липчук с Соломой охотно участвовали в этой комедии. Невольно приходилось подчиняться и Фоме. Давно известно: злее всего смеются над тем, кто не хочет, чтобы над ним смеялись.

Однажды в минуту откровенности Антонова заметила Фоме, что невозможное, по ее мнению, есть вполне возможное, единственно поначалу кажущееся недоступным.

— А сейчас, Фомочка, — со вздохом добавила она, — так мало таких, кто готов рискнуть, свернуть с дороги.

Фома привык, что откровения Антоновой отдают пошлостью, но тем не менее всегда выслушивал их внимательно, так как, в отличие от него, Антонова не читала книг и, следовательно, черпала свои представления непосредственно из жизни, той самой, где люди могли лгать, уставясь собеседнику в глаза, которая с недавних пор казалась Фоме более непостижимой, нежели все прочитанные и непрочитанные книги, вместе взятые. К тому же за каждым теоретическим умозаключением Антоновой стояла стопроцентная готовность проверить его на практике, как только представится случай. Она как раз была из тех, кто всегда готов рискнуть, свернуть с дороги. Если же случай запаздывал, Антонова вполне могла его и поторопить. Это было доподлинно известно Фоме.

Спектакль спектаклем, но иногда ему казалось, Солома и впрямь неравнодушна к нему. Войдя в класс, немедленно, как гарпуном вонзившись взглядом в Антонову: где она, что делает, с кем разговаривает и так далее, — Фома исподволь посматривал и на Солому — худую, коротко стриженную, немного сутулую. У Соломы были блестящие прямые черные волосы, длинный нос, делавший ее похожей на Буратино. Несмотря на очевидную худобу, Солома выглядела достаточно плотной, чему немало способствовала ее привязанность к коротким плиссированным юбкам. Если Антонова двигалась с томительной грацией, то от Соломы рябило в глазах. Она скакала, как заводная игрушка. Длинные макаронные ноги Соломы жили собственной жизнью — притоптывали, переступали, невпопад чарльстонили. Такую мнимую воздыхательницу навязывала Фоме Антонова. Зачем она это делает, он не знал.

Все одноклассники, как один, поругивали школу и учителей, делали вид, что за десять лет учение смертельно надоело, скорей бы экзамены и — гуд бай! Фома, естественно, не спорил, не решаясь даже самому себе признаться, что… в общем-то любит школу тайной, уже сейчас ностальгической любовью. Ему нравилось сидеть в уютно освещенных классах, видеть из окон ограниченный двумя домами, как воротами, кусок канала, выгнутый овалом мост со златокрылыми грифонами, слушать учителей, пусть они даже говорили о вещах в принципе от него далеких, как звезды, — неведомых алгебраических логарифмах, таинственных законах Бойля — Мариотта или Гей-Люссака. Все это было привычное, родное, впереди же разверзлась лотерейная неизвестность, перед которой всякий нормальный человек не мог не испытывать смятения. Во всем, особенно если это касалось будущего, Фома был человеком основательным, стремился к определенности. Он усомнился в отрицании, возмечтал о поприще, потому что не желал мириться с унизительной лотерейной непредсказуемостью. Это для Липчука не существовало проблемы поприща. Он вполне мог сделаться преуспевающим дипломатом, дорасти до директора гастронома, станции техобслуживания автомобилей. Куда бы он ни двинулся, везде наглые обстоятельства покорно склоняли перед ним выю. Выходило, не в муках избранное поприще определяло путь Липчука, но загадочный собственный характер, позволяющий повелевать обстоятельствами. У Фомы было не так. Единственное, он знал: в мире точных наук ему делать нечего. Но и оставшийся гуманитарный мир был необъятен, как океан.

Первым уроком был русский.

— В русском языке, — шепнул Липчук, — слово «начало» — производное и подчиненное от «начальник».

«В этом весь Липчук, — подумал Фома, — сколько ни вдумывайся в его афоризмы, не поймешь: умно или глупо? Вроде бы ничего особенного, но что-то определенно есть. Ему-то на кой сдались эти танцы?»

Фома словно уже протанцевал три часа подряд. Впрочем, на танцах, равно как и на физкультуре, он не уставал. Он уставал от мыслей, не знающих исхода. Всякое незначительное дело, если долго думать о нем, неизбежно вырастает в проблему. Фома постоянно забывал об этом. Сейчас он словно не сидел в школе на уроке, а маялся в нервной расхристанной толпе возле горного института, высматривал соседа-студента. Того конечно же не было. Фома ловил на себе иронические взгляды Антоновой и Соломы. Липчук молчал как камень. «Увы, Соломка, — вздыхала Антонова, — твоему любезному бастарду не провести нас на танцы. Будем искать более могущественных покровителей? Пошли они с герцогом знаешь куда…»

Ну и что?

А ничего.

Фома мучительно, как замерзающий пловец, преодолел вымышленное пространство грядущего стыда, смятения, уязвленного самолюбия. Абсолютно ничего в мире не изменилось. Они по-прежнему топтались возле института. Вокруг сновали такие же неудачники, составляющие один фантастичнее другого планы проникновения. Находились экстремисты, якобы бывшие десантники, предлагавшие брать здание штурмом. До этого пока, к счастью, не доходило.