Изменить стиль страницы

Но к Библиотеке имени Ленина он подъехал точно в шесть и когда спустился по эскалатору, то увидел Юлию — в длинной до пят шубе и без шапки она стояла и внимательно смотрела, как из вагонов выходят люди.

Андрей вдруг понял, что с этого момента начинается его каторга. Что ему до безумия жалко Юлию — глупую, красивую и беззащитную. Что он даже представить себе не в силах, как это рядом с ней может быть кто-то другой. Он вспомнил, как Юлия всегда говорила то же самое, что говорил он, и то, что сейчас она, по-видимому, повторяет чужие слова, приводило его в отчаянье. Он, вдруг осознал, что весь армейский год любил ее, но понимал: вернись Юлия к нему сейчас — он станет прежним, холодным и равнодушным. Когда-то давно, на семинаре, преподаватель говорил, что иногда человек может скатиться с бесконечно большого круга жизни на малый, замкнутый круг, выйти из которого в сто раз труднее, чем в него попасть. Преподаватель называл этот круг эгоизмом. «Став эгоистом, человек навеки остается в малом круге… — сказал преподаватель. — Увы, — добавил он, — это относится не только к героям произведений, но и к их авторам…»

Андрей подошел к Юлии и тронул за плечо. Она обернулась.

Андрей смотрел ей в глаза, и ему казалось, что смотрит он в открытую печку, где ясным огнем горели когда-то его армейские стихи.

КАНАЛ ГРИБОЕДОВА

Малый круг i_004.jpg

I

Барочный — с архитектурными излишествами — фасад отбрасывал тень, напоминающую гигантское кружево. Она казалась столь же неестественной в мире прямых евклидовых линий, как родители, называющие в середине двадцатого века сына Фомой. Окна квартиры смотрели на мутные воды канала, на забытый храм, скорбно белеющий на близком противоположном берегу. Вершинный изгиб фасада попирал чугунную ограду набережной. То был наивысший вечерний теневой размах. Несколько мгновений солнце плавящимся маятником колебалось в узком воздушном коридоре над каналом, потом уходило за крыши, сминало кружево.

Фома вдруг ощутил, сколь близок ему безучастный к человеческим страданиям город: крылатые грифоны на мосту, чугунно-узорчатая решетка набережной, забытый среди осеннего сквера храм, летящие линии улиц. Фома почувствовал себя повторением и продолжением бесчисленного множества жизней, точно неубывающая вода, просквозивших сквозь холодный каменный шлюз, затерявшихся во времени, словно слезы при дожде. Незримый ветер вдруг прохватил его до костей, но быстро отпустил.

Пока он только играл с Фомой. Слишком ничтожен был пока Фома, чтобы ветер испытывал его всерьез.

Недавно три незнакомых типа били его возле собственного подъезда. Одному Фома успел неплохо врезать, но что может один против троих, если он не волшебник? Катаясь по асфальту, ужино уворачиваясь от молотящих ног, Фома во всех подробностях рассмотрел ромбовидный — красного камня — орнамент на плоских промятых подъездных ступенях. «Надо же, — успел удивиться Фома, — отчего же раньше-то не замечал?» Почему-то подумалось, что и из жизни — единственной и бесценной — человек уходит с необязательной, второстепенной мыслишкой, вроде этой. Как быть с новым костюмом? Иначе пришлось бы сойти с ума. «Эй, друзья, — точно из уст господних прозвучало над Фомой, — по-моему, это другой. Тот черный был, морда наглая, да и постарше». Молотильня приостановилась. «Тебя как звать, дурак? Где живешь?» Фома молчал. «Точно не он. Чего молчишь, падла?» — попинав еще немного с досады Фому, типы ушли. Они были честные ребята.

Вот что это был за ветер.

Каким бы возвышенным размышлениям ни предавался Фома, какое бы ни составлял представление о собственной личности, в любое мгновение мог налететь ветер насилия, бросить его на четвереньки под молотящие ноги. Жить с этой мыслью было невыносимо. Сплевывая кровь, осторожно ощупывая языком зубы, отряхиваясь, Фома не мог оторвать взгляда от орнамента: «Зачем он здесь, под ногами, где его никто не видит? Но сделали же. Зачем? Неужели, чтобы именно я, именно сегодня увидел? Странная красота». Он подумал, было бы гораздо тоскливее, если бы его били в незнакомом районе среди белых блочных новостроек. Такова магическая прелесть родимых мест. Унижения в них переносятся естественнее и легче.

Зато потом наступало бессилие, все валилось из рук. Фома часами смотрел в окно. Спроси кто, в чем дело, он бы не сумел объяснить. Жизнь в очередной раз входила в конфликт с представлениями Фомы, навязывала ему собственные унизительные варианты. Оскверненное насилием существование приобретало вынужденный, рабский характер. Бессилие порождало бессмысленную, направленную неизвестно против чего ярость. Фома боялся этой ярости, когда несправедливое, обидное или кажущееся таковым слово, какой-нибудь другой пустяк могли привести в неистовство. Он терял рассудок. В эти мгновения Фома, вероятно, был непобедим, мог сражаться с сотней. Да только не было никакой сотни. Фома опасался этой ярости не ко времени.

А недавно Липчук небрежно заметил, что резкие перепады настроения — есть одна из форм деградации личности. Фома не мог с ним не согласиться. Он решил сделаться оптимистом, невзирая на повсеместное несовершенство жизни, на ветер насилия, который в любую секунду мог бросить на четвереньки, от которого не обороняла безумная запоздалая ярость.

Фома пришел к выводу, что само по себе несовершенство человеческой жизни не может являться причиной депрессии, равно как невозможность прочитать все книги на свете не должна вызывать отвращения к самому процессу чтения, отвращать от книг. Так он вступил на путь самопознания. Отныне Фома смело анализировал свое настроение, преодолевал кичливые капризы, вторгался в запретные прежде по причине тщеславия пределы, беспощадно разгонял книжных призраков и в конце концов доискивался до истинных причин неудовлетворенности и смуты. Какими же мелкими, недостойными иногда они оказывались! Дело, стало быть, заключалось не столько во вселенском несовершенстве, веющем над миром ветре насилия, сколько в самом Фоме. Он — человек — носил в себе вселенское несовершенство как второе сердце.

Воздух в комнате сделался синим. Для четырнадцати квадратных метров мебели здесь было в самый раз: кровать, письменный стол, жесткое кресло, два старых книжных шкафа, сдвинутых у стены. С одного шкафа в окно смотрела гипсовая голова Аристотеля. Стагирит вперял пустые глазницы в забытый храм на другом берегу канала. Они были одинакового цвета — храм и Аристотель. С Аристотеля пора было смахнуть пыль. Казалось, Стагирит натянул на уши пуховую лыжную шапочку.

Книги стояли также на стеллажах в коридоре. Старинных фолиантов было немного: шесть томов Брокгауза да неизвестно откуда взявшийся «Путеводитель к совершенству жизни христианской» с двумя записями на титуле: «Книга изъята из церкви Хотиловской 1939 года второго августа. По ликвидации богослужебной утвари, а также всех книг» и красным дрожащим карандашом поверх «Прошу книгу нервать, береч». Золотое мерцание корешков, таким образом, не согревало взгляда. Но все равно Фома любил прохаживаться вдоль шкафов и стеллажей. Он казался себе самозваным генералом, неожиданно заполучившим армию умнейших, превосходящих его во всех отношениях солдат.

Впрочем, только недавно книги показались Фоме умными солдатами. Когда ему было девять лет и он начинал читать — лихорадочно, безостановочно, без разбора, до черноты в глазах, до болезненного нервного пульсирования в висках, — само понятие «бог», столь часто встречающееся на страницах, открылось ему не в облике желто-зеленого, иссеченного, снимаемого с креста Иисуса или благообразного карикатурного старца, расположившегося на облаке, как на диване, и уж конечно не в виде загадочного святого духа, но в виде книги. Бог — это книга. Это он — многоликий, многоязыкий, разностильный — укрылся под картонными обложками, чтобы выходить оттуда к людям. Однако далеко не под каждой обложкой находился бог. Книга, стало быть, была не столько самим богом, сколько предполагаемым его домом, вместилищем. Но лишь предполагаемым. Порой он оставлял пустыми шикарные глянцевые апартаменты, солидные переплеты, предпочитал селиться на бедных зачитанных страницах. Похоже, ему претило все богатое, создающее отличие. Фома подумал: книга, вне всяких сомнений, может быть домом бога. Но самому богу тесно быть одной лишь книгой. Бог может быть только истиной, на которую отзывается сердце.