Изменить стиль страницы

Случалось, разглядывая книжное воинство, Фома испытывал что-то похожее на удушье. Книги не расширяли умственный горизонт, напротив, занавешивали его вовсе. Любая мысль, явившаяся Фоме, уже была где-то высказана, доведена до логического абсолюта. Куда бы ни сунулся Фома, везде услужливые мудрые кроты прорыли туннели. С одной стороны, все в жизни было мысленно прожито, известно наперед. С другой — жизнь изумляла полнейшей неясностью, коварной непредсказуемостью. Зачем, к примеру, Фому недавно избили на ступеньках собственного подъезда? Какое отношение это имеет к процессу познания? И хоть умом он понимал, что по ошибке могут не только избить, но даже убить, душа восставала против подобной бессмыслицы.

Неожиданно Фома догадался, что именно не дает ему покоя в последнее время, заставляет глазеть из сумеречной комнаты на брошенный храм, прохаживаться вдоль изменчивого книжного воинства, перетряхивать в памяти события не столь уж долгой шестнадцатилетней жизни, пытаясь отыскать в них хоть какой-то смысл. Две идеи, два созревших, но по какой-то причине не упавших яблока томили Фому. Он пресытился отрицанием. С тех пор как два года назад его лучшим другом сделался Липчук, в мире, казалось, не осталось ничего, что бы они не осмеяли, не подвергли злобному ироничному разбору. Отрицание — вот незримое вещество, скреплявшее до недавнего времени их компанию: Фому, Липчука, Антонову и Солому. Фома сам не заметил, как отпал. До конца того не сознавая, он держался в компании через силу, лепился, будучи осколком, но всякий самообман имеет предел. И второе — поприще. Когда-то старинное это русское слово было исполнено для Фомы трепетного священного смысла. Никто не вел с ним бесед, не внушал благих мыслей, просто как-то само собой подразумевалось, раз здесь родился, живешь, думаешь, говоришь по-русски, значит, должно быть поприще, значит, должен приносить пользу Отечеству. И хоть Фома пока не ведал, что это будет за поприще, была непререкаемая уверенность, что он отдастся ему со всей страстью. А вот потом эта уверенность канула. В мире отрицания понятия Отечества, поприща казались такими же наивными и устаревшими, как барочная кружевная тень среди прямых евклидовых линий. Понятия Отечества, поприща в этом мире органично соединялись с понятием собственного материального благополучия. Липчук, в отличие от Фомы, не видел ничего противоестественного во всеобщем муравейном стремлении к благу, презрении к Отечеству. Фома видел. Хотя бы то, что многие его представления вдруг оказались неуместными. Фоме никто не верил. Или смотрели на него как на идиота. Иногда его посещала холодная и ясная, как луна, мысль: Липчук прав, мир не изменить, надо меняться самому, пока не поздно.

Однако случилось обратное: Фома пресытился отрицанием, неведомое поприще воззвало к нему.

II

В солнечные дни изъяны мира заметней. Утром Фому неприятно удивила снующая в лучах пыль. Он встал на стул, чтобы протереть голову Аристотелю, но замер, пораженный обшарпанностью шкафов. По дороге в школу залитый солнцем город явил Фоме каменную ветхость: обгрызенные бока домов, щербатые плиты набережной. В косых волнах канала Фоме чудился блеск пенсне человека, чьим именем в городе был наречен другой канал, чей образ странно волновал Фому последнее время. Его

гениальные шутки были сродни сегодняшнему свету — божественному и одновременно открывающему повсеместные изъяны, вопрошающему, а не есть ли вся наша жизнь сплошной изъян? И тем не менее этот человек пожертвовал свою блестящую волшебную жизнь Отечеству — тому самому, вызывающему у него столько отчаянья, горькой иронии. Что было ему до диких восточных рубежей этого Отечества? Он ли пересилил Отечество? Отечество ли сломило его? Но в будущее они шагнули неразделенными. Бичевал Отечество за недостатки, но не задумываясь отдал за него жизнь. Хоть и смеялся.

В принципе Фома соглашался с Липчуком, смех, как и отрицание — есть способ сохранить достоинство. Но смеяться надо всем на свете, равно как все на свете отрицать — скучно. Достоинство тут ни при чем. Одно дело смеяться над тем, что до боли, навзрыд твое, хоть и давит, мучает тебя. Другое — над тем, что равнодушно презираешь, от чего отдалился, как космическая ракета. Первый смех приближает к людям, к общей жизни, второй — иссушает душу, превращает ее в погремушечную горошину. Фома подумал, что до недавнего времени смеялся вместе со всеми вторым смехом.

Фома сам толком не знал, чего хотел, зато знал совершенно точно, чего не хотел — идти сегодня вечером на танцы. Нежелание было смутно связано с недавними мыслями об отрицании и поприще. Но не идти на танцы Фома не мог, так как от него зависело, попадут ли туда Липчук, Солома и Антонова. Танцы были в Горном институте. Там учился сосед Фомы, живший этажом выше. Сегодня вечером он дежурил с красной повязкой в отряде, обороняющем институт от желающих попасть, и должен был провести честную компанию в спортивно-танцевальный зал. Так они договорились.

Все это была ничтожная, смехотворная суета, которая тем не менее всерьез отравляла существование. Фома жалел, что некстати вспомнил про соседа-студента. Как же, хотел доказать Антоновой, что все может, что нет для него в этом мире невозможного. Танцы? Где? В Горном? Пожалуйста! Тем нелепее это было, что почти все было для Фомы невозможным. Сейчас он думал, что будет, если сосед не сможет их провести, допустим, не встретит в условленном месте или возьмет да не заметит Фому в рычащей многоголовой толпе? «Почему, — негодовал Фома, — я — единственный, кто не хочет идти на проклятые танцы, должен думать о них с самого утра?» То был крест, который, как подозревал Фома, ему нести всю жизнь. Он завидовал Липчуку, который никогда никому не делал одолжений, не оказывал услуг, зато всегда сам их принимал, так ловко поворачивал дело, что другие были просто счастливы ему угодить. Фома же постоянно влипал в ненужные истории, из которых выходил дураком или виноватым. Хотя первоначально искренне хотел помочь другим. Каждый раз, когда он сетовал Липчуку на эту очевиднейшую несправедливость, тот равнодушно пожимал плечами: «Каждый сам кузнец своего счастья». Ответ приводил Фому в бешенство.

Стоило только ему представить Липчука — демагога и себялюбца — длинного, гибкого, как удилище, с кретинской, словно у приказчика прошлого века, прической на прямой пробор, но при этом надменного и небрежного, так что прическа имела как бы некий скрытый смысл, вот, мол, плевать на всех вас хотел, — как все восстало в Фоме: «Ну почему опять я? Я, а не он должен заниматься танцами!»

Уж так повелось. В любой компании Липчук неизменно оказывался наиболее значительной, достойной внимания личностью, незримым магнитом. Все почему-то рвались подружиться с ним, разделить его общество. Липчук держался самоуверенно и естественно. Его манера весомо и резко произносить слова, словно подводить черту, закрывать тему, скупые, выверенные жесты, гордо откинутая голова — все внушало мысль, что за его речами скрывается больше, нежели слышится. Липчук был величайшим мистификатором. Даже молчал он иначе, чем, например, Фома. Тот просто молчал, разинув рот. Молчание Липчука, в зависимости от обстоятельств, можно было истолковать как молчание — презрение, молчание — снисхождение, молчание — жалость. Те, кто за глаза ругали Липчука, в его присутствии робели.

— Да как тебе удается? — не выдержал однажды Фома.

— Что именно? — уточнил Липчук, так как удавалось ему многое.

— Да так всех облапошивать.

— Спятил, чудачок, я никого не облапошиваю, — холодно посмотрел на Фому Липчук, и тот растерялся от ударно вбитых в воздух слов.

Дело в том, что произносимые вслух слова имели магическую власть над Фомой: он им верил. То есть потом-то, конечно, Фома разбирался, что ложь, что истина, но в момент разговора сознание отказывалось примириться с фактом, что человек может смотреть в глаза и лгать. Все предшествующие мысли и умозаключения вдруг переставали казаться бесспорными. «Действительно, — растерялся Фома, — какое, собственно, я имею право вот так…»