Изменить стиль страницы

«Действительно, — воспрянул Фома, — что с того, что он обманет? Не могу же я отвечать за весь мир. Вон Липчук никогда ни за что не отвечает, а каким гордым верблюдом сидит!»

Фома попытался отвлечься, как в прохладную утоляющую воду, погрузился в тургеневский текст. Но зазвенел звонок. На физике он был бы рад думать о сопротивляемости материалов на сжатие, кручение и изгиб, да только ни черта в этом не понимал. Сон разума рождал чудовищ. Вновь зловещий студент не являлся в условленный час в условленное место. Фома обливался потом, у него кружилась голова.

Так в бессмысленных, бесплодных переживаниях канул день.

В половине восьмого вечера, подходя к угловому дому со шпилем, где его ждали принарядившиеся Антонова, Солома и Липчук, Фома был совершенно спокоен. Спокойствие его, однако, являлось не следствием пробуждения разума, победы над суетой, а полного поражения разума. Сейчас Фоме было в высшей степени плевать: явится ли студент, попадут ли они на танцы. Он даже не попытался зайти к тому домой после школы, хотя мог бы. «Поздно. Я, что называется, отмучился. Только зачем эти мучения, если в результате я прихожу к тому, с чего следовало начинать? Если они никак не связаны с действительностью?» — Фоме вдруг явилась мысль, что вот так — не мучаясь вымышленным, — как Липчук, как Антонова с Соломой, живет огромное большинство людей. Словно ветер налетел, ехидно высвистнул: «Дурак!» Вновь Фома почувствовал неистребимое любопытство к человеку и человечеству. В подобном тупом, опустошенном состоянии он, как ни странно, обретал способность смотреть на вещи здраво, явственно различать то, что ранее в хаосе смятенных чувств было неразличимо. «Зачем ей это? Чего она добивается?» — устало подумал Фома, наблюдая, как Антонова подталкивает к нему упирающуюся Солому, а сама с притворным вздохом берет под ручку Липчука.

Проходные дворы и переулки перед институтом являли живописное зрелище. Взвивающийся сигаретный дым, голубизна вытертых, залатанных джинсов, отблески уходящего солнца в круглых и каплевидных очках девушек и длинноволосых молодых людей, разноцветные ленточки, коими некоторые девушки подвязывали на лбу волосы, что намекало на их почти библейскую доступность, какая-то рвань, мирно рассевшаяся на граните, витающий запах портвейна и запущенных носков — все создавало атмосферу полупраздника, некоей мистерии, участвовать в которой было радостно и немного тревожно. Вокруг происходило что-то не менее интересное, чем сами танцы. Так, наверное, чувствовали себя первые христиане.

С одной стороны, Фоме нравилась напевающая английские песенки молодежь. С другой — он не принимал бесплодную их суетливость, неестественное, нездоровое оживление при обсуждении вещей, с точки зрения Фомы, совершенно второстепенных, например последней пластинки знаменитого ансамбля. Их цветочную, мотыльковую жизнь, странное и страстное нежелание помыслить о будущем. Они жили, как если бы им всю жизнь должно было оставаться семнадцать. Фома, которому как раз должно было исполниться семнадцать, так жить не хотел.

Глядя на безбилетную, волнами накатывающуюся и тут же откатывающуюся толпу, он подумал, что, лишь не обладая достоинством, можно так упорно стремиться туда, куда тебя грубо не пускают. «Да выстави там хоть полотна Вермеера, — подумал Фома, — я бы не стал продираться сквозь красные повязки. Они бы отравили мне радость». И еще он подумал, путь молодежи лежит от бесплодного отрицания к достоинству. К попутному разоблачению, изгнанию тех, кто в угоду карьере, мнимому «делу» устраивает тупые запреты, бесконечно травмирующие большинство. «Вероятно, — усмехнулся Фома, — я несколько опередил собственное время…»

А между тем ансамбль «Святая ночь» уже опробовал в зале аппаратуру. Фома косо взглянул на Антонову: глаза ее блестели, на губах гуляла столь ненавистная ему неопределенная улыбочка. Так улыбаясь, она могла отвесить оплеуху наглецу, а могла и, змеино изогнувшись, стащить через голову платье.

В отношениях с Антоновой Фома был тягуч, как застывающая смола, ревновал ее не только к конкретным лицам, но и к словам, мыслям, предполагаемым чувствам. То, что в данный момент у Антоновой было совершенно иное, нежели у него, настроение, наполняло Фому горьким предчувствием. Впрочем, с самого начала их отношения были для него растянувшимся во времени горьким предчувствием.

— Рома, — дернула Липчука за рукав Антонова, — на дворе шестьдесят седьмой год двадцатого века. К чему это гонение на иностранную музыку? Причем гонение не очень умное, ведь чем сильнее запрещать, тем сильнее хочется. Даже тем, кому, в сущности, плевать на эту музыку. Так ведь, Фомочка?

— Видишь ли, — как застоявшийся жеребец, тряхнул прямым пробором Липчук, — гонение в принципе объяснимое. Эта музыка как бы куда-то уводит целое поколение.

— Вот и давайте не пойдем. Зачем нам уводиться? — сказал Фома, но никто не оценил его юмор.

— Куда же она его уводит? И от кого, от чего уводит? И как может музыка увести поколение? — спросила Антонова'.

— От тех, кто присвоил право запрещать, — зевнул Липчук. — Неужели не ясно? Ну а остальное — демагогия.

— Стало быть, Рома, и тебя уводит несчастная музыка? — усмехнулся Фома.

— Нет, — серьезно ответил Липчук, — меня нет. Она уводит всех, себе не принадлежащих.

Над таким ответом впору было поломать голову, но времени не оставалось. Они обогнули институт, углубились в неосвещенные его тылы — в какие-то пристройки, куда не долетал шум битвы у главного входа. Вот и белый каменный барак. Все правильно. Рядом куча щебня. Фома заглянул в окно. Прямо на него из мрака поднялись картонные горные ландшафты, неведомые минералы волшебно мерцали со стендов. Помещение походило на склеп. Мыши, должно быть, прогрызли туннели в гипсовых Кордильерах. Сиреневые чулки Соломы растворились в темном воздухе. Над землей, точно зонтик, летала ее белая плиссированная юбка. Антонова, в голубом платье, словно эллинское изваяние, угасающее дыхание античной цивилизации, недвижно стояла возле кучи щебня. Липчук — личность, как выяснилось, всецело принадлежащая себе, — сосредоточенно смотрел вдаль. Теперь Фома был уверен, студент обманул его. Но соседнее окно неожиданно задребезжало, заскрипело. Щелкнул шпингалет, створки распахнулись. Студент негромко выругался, наверное прищемил палец. Он стоял на подоконнике и отряхивал руки.

— Прошу прощения у дам, что придется тащиться через пыль, — сказал студент, — если бы ваш добрый друг Фома спохватился раньше, я бы всем достал билеты.

— О чем речь? — немедленно отозвалась Антонова. — Это вы извините нас за наглость, вон нас сколько. Говорят, на «Святую ночь» почти невозможно попасть. Им редко разрешают выступать. Долго сегодня будут играть?

— До одиннадцати, — протянул руку студент. Мелькнув белыми ногами, Антонова взметнулась на подоконник, оттуда спрыгнула на пол в объятия расторопного студента. — Если, конечно, раньше не разгонят.

— Спасибо, — положила руку студенту на плечо.

Фома машинально отметил: ее рука лежала на плече чуть дольше, чем того требовала обычная вежливость.

«Дрянь, — устало подумал он, — ты же его в темноте и разглядеть-то толком не могла».

Предводительствуемые студентом, они долго шли по коридорам и лестницам. Фома замыкал строй. Впереди него, как цапля, выступала Солома. Раз их попытались перехватить ретивые красноповязочники, но студент небрежно бросил: «Со мной» — и они отстали. Авторитет студента почему-то здесь был велик. Антонова смотрела на него с восхищением.

Фома вспомнил про бутылку в своей сумке, однако заявить о ней сейчас — значило пригласить и студента и тем самым необратимо усугубить интерес, возникший к нему у милой, оживленной Антоновой. Ее звонкий смех колол Фоме уши. «Не надо расстраиваться, — подумал он, — не студент, так кто-то другой. Разве можно удержать ветер?»

Они уже были в спортивном зале, где в броуновском молекулярном движении сновали, слепо сталкивались и разлеплялись юноши и девушки. Фому притерло к стене, втиснуло между зрелой круглоглазой девицей и бородачом в широкополой черной шляпе. Бородач был повыше Фомы, оба они оказались под гарибальдийским его убором. Липчука, Антонову и Солому незримая сила повлекла по дуге через весь зал, прибила к слоистому утесу из сложенных гимнастических матов, на котором уже сидели, свесив ноги, пошучивающие счастливцы. «Ничего, — мстительно подумал Фома, — вернетесь, куда денетесь, сумочка-то у меня».