Изменить стиль страницы

Я бреду по льду, изредка останавливаюсь и долго всматриваюсь в сизую, наполненную какой-то едва ли не вселенской тоской, даль. Где-то там другой берег, отсюда он не проглядывается, но мне кажется, я и его вижу, всумяченный островерхими торосами, изрытый большими, с матерого медведя, бурыми камнями. И тот берег памятей мне. Лет десять назад жил там с рыбаками, ставил невод, сидел с ними, сумерничая, у костра, слушал байки… А когда моего сердца касалась всеохватная грусть, которая от Байкала, п делалось невмоготу оставаться на месте, срывался и шел… Случалось, ночевал под деревом, и тогда виделись дивные сны, будто я это и не я вовсе, а кто-то другой, и этот, другой, нынче в великом смятении, больно ему и горько, опостылело на тяжкой работе, иного чего-то хочется, дальнего, неугаданного, и срывается он с места, садится в рыбацкий мотобот и скоро оказывается рядом со мною. Он не спрашивает: почему я один и что туг делаю? И я ни о чем не спрашиваю, вроде бы и так знаю, во всяком случае, чувствую, что и в его душе появляется смятение и гнетет его неприютность с каждой минутой все больше.

Нас двое, но у меня такое чувство, что я один, настолько близко и понятно мне душевное состояние незнакомца. Впрочем, отчего же незнакомца?.. Мать сказывала: дед у нее чудной человек был, неприютный какой-то, все ходил по земле, ходил, искал чего-то, может статься, успокоения душе. Он и на прииске работал, и па строительстве «железки», во многих местах побывал, и везде было ему маетно. А может, я и есть этот чудной человек — да хоть бы и Христя Киш, бреду я по тайге, а куда — и сам не знаю, слышу, как перешептываются деревья, здесь, на этом берегу, им хорошо и нехлопотно, никто не потревожит, не то что на другой стороне, где тянут «железку». Там деревья неспокойные, вдруг зашумят в самую тишь, когда и трава на земле не шелохнется. Словно бы их пугает что-то, словно бы чувствуют приближение скорого конца. Я догадывался об этой их боли и хотел бы сказать про нее, да опасался, не поймут люди, подымут на смех:

— Христя-то… Киш-то… чудит!..

Нет уж, лучше оставаться тем, про кого и Ванька каторжный думает: все ему трын-трава… И впрямь трын-трава, вроде бы бок о бок со всеми, а на сердце одиноко, и вдовушка вспоминается, мужа у нее придавило на прииске, добрая и ласковая, с руками мучнисто-белыми и теплыми.

— Не уходи, — сказывала. — Жить станем, как люди. Чего же нам еще надо-то?..

И в глаза глядела пытливо, и, поди, видела в них что-то, всякий раз после этих слов вздыхала:

— Нет, не останешься, и никто не уломает тебя…

Кажется, любил ее, а может, нет?.. Тогда отчего же,

когда уходил, мучимый душевною колготою, ревмя реветь хотелось и, оборачиваясь, смотрел на нее, большую, а все ж потерянную какую-то, жалостливую, обидеть которую может всякий, стоящую у старой, с прохудившейся крышей избы?.. И вернулся бы, когда б не знал про себя, что через день-другой опять заскучает и затомится.

— Порченый ты, — случалось, говорила она с грустью. — И будет тебя носить по земле, и будет… Л все ж люб моему сердцу. Не уходи.

Ушел, чтоб не возвращаться, не любил возвращаться: что было — быльем поросло, и ладно-кось!..

Если бы так! Запала в душу вдовушка! II посреди ночи проснется, и так-то отчетливо увидится далекая, желанная, и тогда до утра не сыщет покоя, в суете людской и забудется, да ненадолго, к ночи снова тоска-печаль припожалует, и затомит в груди, заболит. Однажды не вытерпел, поломал в себе привычное, вернулся на старое место, но не сыскал се, родимую.

— Нету, — сказали, — Съехала, как токо малец родился. Видать, не схотела смириться с людскими пересудами.

Куда? Зачем?.. Всю округу исходил, где только ни побывал, а найти ее не сумел, будто сквозь землю провалилась. А может, так и случилось? Время было смутное, голодное, и здоровые мужики порою падали посреди дороги, измотанные. Пуще затомило, и про мальца ни на минуту не забывал, великую вину носил в сердце. Но это для себя, на людях другой… разбитной и отчаянный, не вчера понял: не надо лезть и к дружку-приятелю со своею бедою, у каждого сполна…

Годы спустя перестал искать, смирился с утратой, но боль на сердце не сделалась меньше, разве что привычнее стала, не так остро томит, однако ж и теперь вдруг выплеснется, и тогда сам черт не страшен, все-то смешается в душе — и доброе, п злое, и отчаянье, и мука, и загуляет с кем ни попади, и куражится. Боль, что в других людях, покажется маленькой но сравнению с его болью, а захочешь разубедить его — берегись… Суров и тяжел на руку, забьет.

Кто ж эго был? Христя ли Киш, дед ли матери, про кого сказывала, что потерялся бедолажный посреди людской неустроенности, сгинул?.. А может, я просто нс понял чего-то в рассказе матери, а теперь не спросишь: недвижим серый холмик на ее могиле, и крест деревянный молчалив и строг. Не знаю, одно и помню — бабка матери до последнего дня ждала этого человека и много чего сказывала сыну: и того, что было, а чего и вовсе не было, но с годами ей казалось, что было.

Такое нередко случается и со мной, я не люблю отделять правду от вымысла, принимаю их разом, и они живут в моем воображении, не мешая друг другу и даже подсобляя при надобности.

От бабки осталось роду всему нашему… Пришел Христя Киш, тогда еще чужой для нее, не один — с пацаненком, худющим, непонятно в чем дух держится. Спрашивала:

— Чей малец-то?..

— Не знаю. На Торжке подобрал, ходит меж люда и тянет ручонку, и в глазах тоска, одно токо и говорит: дай… дай… дай… Больно стало глядеть на него, взял с собою.

Не ушел мальчонка от бабки, подле ее руки и поднялся… Порою я мысленно вижу исхудалого, бледного, его ли — другого ли кого, и после этой, большой войны не раз было: зайдет па деревню парнишка, ходит по дворам неприкаянный и глаза голодные, страшные — не глядел бы — шепчет упрямо: дай, дай, дай!.. Я и теперь, как закрою глаза, так и увижу этого пацаненка, и тревожно сделается, и жутко, и долго еще мучает меня память, неуспокоенная. Думаю: «Не дай-то бог услышать еще раз горькое и отчаянное: «Дай, дай, дай!..» Словно бы рок висит над человеком, не многое остается ему от ушедших поколений, а вот это, рвущее душу, нет-нет да и выплеснется и замутит жизнь.

Я бреду по льду Байкала, уж и берега не видать, и наст сделался скользким, бесснежным, и небо изглубилось, не висит над землею так низко, не давит, просторное, сияет чистою глубиною. Не сразу, а все ж и я успокаиваюсь, опускаюсь па лед и, не боясь застудиться, долго гляжу сквозь метровую зеленоватую толщу и вижу, как там, вдалеке, искристые и шустроперые, плавают рыбки, немного их нынче, нынче на земле всего понемногу, не теснятся друг подле дружки, словно бы сами себя боятся, и мне хочется сказать: «Ну, чего же вы, дурашки? Резвитесь, радуйтесь. Ну!..» И я, кажется, говорю, но они не слышат, продолжают осторожно шевелить плавниками. Вздыхаю, медленно подымаюсь со льда, бреду дальше. Словно бы что-то гонит меня, толкает в спину, и все ж я чувствую, что сквозь тревогу, которая в последние годы сделалась для меня привычною, пробивается еще что-то… Предания и улигеры, сказы и были, рожденные на Байкальских берегах, которые я слышу с малых лет, начинают тесниться в голове, сшибаться и тоже бегут куда-то, бегут, исчезая, но не начисто, нет, остается после них дивное и светлое, мягкое и напевное, у меня такое чувство, что я только вчера вернулся из чужих краев, а вот теперь сижу среди близких мне людей и слушаю чудную нашу сибирскую речь, которую не спутаешь ни с какою другою. От Великой Руси оторвавшись, пришла она сюда, на эти берега, давным-давно жданная, и все ж не сразу обрела себя, путаясь в разноликих названиях гор и долин, рек и озер. Спотыкаясь об них, она замерла было, устав, но стряхнула с себя недолгое наваждение и растеклась но здешней земле, с охотою принимая чужие слова и прозвания, от малых народов, искони живших вокруг Байкала, обрастая ими, как белый холодящий ком, пущенный со снежной горы. Она не затерялась, нет, среди чужих по-именований, а сделалась живою и яркою и уж не казалась чем-то, привнесенным извне, а словно бы тут, на этих берегах, и родилась. Чудная, чужому слуху противная, она только здесь и цветет пышно, а стоит ей очутиться в дальних краях, тотчас и вянет, теряет свое очарование и кажется холодною, словно бы кем-то, не от доброго сердца, придуманною. Видать, и в ней есть что-то таинственное, как и в самом Байкале, подле которого возросла и приняла в себя силу его и слабость. Она как тот стебелек караганы — перенеси его в российские дали, лелей да ухаживай, а все ж гибнет.