Изменить стиль страницы

Ванька к тому времени, когда Лохов подумал про него, очнулся от непомерного жара, который шел от стен, сдавливал грудь, теснил дыхание. Перевернулся на бок, обнял что-то лежавшее рядом, холодное, окаменевшее. «Иль полено?» — подумал. Силился вспомнить, что с ним, где он?.. Не сразу, но все ж это удалось. Догадался, что подле него не полено, а мертвый человек, враз не мог оторвать руки от окаменевшего тела, усмехаясь горько: «Словно бы змеи сплелись накрепко…» Поразила его неприязнь к покойнику — не совладаешь с нею, будто тот повинен в беде которая случилась с ним.

— Ну, ты, покойничек, отпусти-ка, слышь?.. — говорил Ванька. Но, может, ему лишь казалось, что говорил, не слышал себя, все трещало вокруг, шумело, и нечем было дышать… Понял, что Лохов запер его в зимовьюшке и поджег.

— Вот сука… сука…

Однажды обманул огонь, ушел, но тогда был крепок телом и ловкость не изменила, а нынче… Нет, нынче не по силам вырваться из огня. Догадывался, что не по силам. Пытался отогнать от себя догадку, смять ее, чтоб не мешала. Странно, покойник словно бы навалился на него и держал… Отчаясь вырваться, Ванька заплакал:

— Ну, что же ты? Христом-богом прошу, отпусти…

И слушать не захотел, вроде бы даже доволен, что не один;

Как ни противилось все живущее в Ваньке, неостывшее, жадное до глотка воздуха, он начал понимать, что это все… конец… И успокоился, и уже не делал и малой попытки освободиться, заметил, что покойник полулежал на нем, уцепившись за что-то руками. «И впрямь держит», — подумал. А ми-нуту-другую назад они, кажется, лежали рядышком на полу. И тогда было проще выдернуть из-под мертвеца руку и подняться. Но даже на это не хватило сил. А теперь и подавно.

— Что подавно?.. Ах, да, да…

Он говорил сам с собою, пока острая боль не обожгла голову, она шла словно бы со стороны, нестерпимая, яростная, делаясь все больше. И вот уже не стало ничего, кроме этой, все сущее в нем съевшей боли, и Ванька, по-рабски подчиняясь этой боли, закричал тоненько и жалобно:

— А-а-а!..

А вокруг все полыхало, шумело, колыхалось, падало… Но даже и в этом жутко нестерпимом гуле можно было услышать стремившийся к небу крик. Впрочем, скорее не крик, а долгий и отчаянный скулеж насмерть затравленной собаки. Лохов оглянулся, но никого не увидел, сосны гудели и снежная пыль падала сверху, таяла на щеках. Тропа опустилась вниз, а обогнув валуны, побежала по узкой, заросшей голой чепурой полянке и скоро уперлась в торосистые берега Байкала.

Филимон остановился, аккуратно опустил сундучок у ног, с минуту стоял недвижно, со все возрастающим беспокойством глядя на льдистые горы, и вдруг, обмякнув, упал на колени, протянул вперед руки, закричал во все горло:

— Батюшка, прости!.. Прости, батюшка!..

Долго прислушивался к чему-то и снова закричал… Но голос, взметнувшись, тут же пропадал и давил на уши. Стояла чуткая, все напасти людские отвергающая, настороженная тишина. «Ах, так? Так?..» — пробормотал Лохов и, упав лицом в снег, заплакал. Слезы бежали по щекам, но это были не облегчающие душу слезы, а тяжелые, холодящие сердце, от них и снег не таял. Они падали на белую землю, соединялись в тугие темные горошины, и эти горошины еще немалое время лежали чужие на искристой снежной поверхности.

Но вот Филимон поднялся с земли, лицо у него было серое и губы дрожали, порыскал глазами… Посмотрел на сундучок и побледнел: ручеек красный все бежал, бежал… «Когда же он пропадет-то, господи!» Все ж Лохову удалось осилить страх, нагнулся, подхватил сундучок обеими руками, подержал у груди, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, а потом подошел, медленно переставляя ноги, к одинокой, взросшей на берегу, ярко-красной от солнца, которое высунулось из-за темной тучки и смотрело косо, сосне. Рядом с сосною был провал в земле, неглубокий, вполсажени, пожалуй. Лохов помедлил у провала, нагнувшись, торопливо разбросал белую заметь, оголяя дно, опустил туда сундучок и засыпал снегом. Поднялся на ноги и, оглядывая торосистый берег, вяло и никло побрел прочь.

Лохов шел чернотропьем, глубоко проваливаясь в снег, но скоро выбрался на твердую звериную трону. Лицо у него было серое и губы шептали: «Петр Иннокентьев… староста… А че я?.. Я ниче… И хотел бы по-другому, да попробуй-ка… Нс-е…»

Он словно бы оправдывался перед Ознобишиным, желал доказать, будто все, что сделал, не зависело от его воли, а от чего-то еще, немыслимо огромного и страшного, чему нельзя не подчиниться: Он находил все новые и новые слова, и попервости ему казалось, что они способны заглушить тревогу, но потом понял, что слова тут не помогут, легкие какие-то, они не передают того, что одолевают, не объяснят ничего, не подскажут такого, что успокоило бы. И все же сквозь тревогу в редкие минуты и пока еще смутно пробивалось что-то другое, осветит вдруг и тут же исчезнет: радость ли от обладания богатством — сколько раз во сне видел себя крепким хозяином, перед которым деревенский сход склоняет головы! — а может, чувство безнаказанности: вот, дескать, совершил душегубство, а поди докажи, что это я?.. Тайга — закон, медведь — прокурор… Не выдадут, понадежнее любого человечка. А вот про человечка, поди, зря… Тут же виделся Ванька каторжный, лежал на снегу несчастный и рядом с его головою тек ручеек алый… Горько и неприятно! Уж во второй раз пострадал за него. Тогда все в артели решили, что денежку украл он, Но нашлась денежка. Запамятовал, что отнес в деревню. Ну, ладно, тот раз простился бы. А нынче уж нот, не поправишь, с того свету не возвращаются. И прощения не сыскать. Но почему?.. Иль я но своей воле? Зачем же он оказался на моем пути?..

Изощренно хитер ум человеческий. И страждет душа, и совестится, бывает, что мучает себя нещадно, а вот ум в то же самое время лазеечку ищет, все ловчит. Случается, что и найдет, а потом нашептывает: «Да ладно уж… Могло сотвориться и хуже. А Ознобишин что ж?.. Пожил па земле сладко, властью попользовался куда с добром! К примеру, в артели чего токо не вытворял! Штрафами кидался во все стороны, как деревенская ребятня первыми снежками. А денежку, у артели отнятую, не в казну тащил, в свой карман прятал. Уж я-то знаю, небось все рядышком с ним. Рядышком… Сам говорил: ты, Филька, меня держись, при всяком ветре в мою сторону правь, не пропадешь… И — правил, чего ж!.. Небось не токо рядчик, ишо и староста мог много чего вытворить, когда б захотел!..»

— Пожил покойничек-то, — шептал Филимон. — А теперь дай другому пожить. Все по совести надо, по разуму…

Распалял себя, и разное дурное выискивал, что было в Ознобишине, и много чего находил, и обиды вспоминал, а их было не счесть, покойничек не баловал его ласкою, бывало, что и покрикивал, чуть свет поднявшись:

— Эй, ты, Филька, сукин сын, опять сапоги не почистил? Мне ж в контору надобно! Но погоди, варнак, дождесся у меня, посажу в яму на казенные харчи!

А порою не только покрикивал, мог и ударить…

— А я все терпел, терпел… Да, видать, есть предел терпению. Вот и счелся, и не за себя токо, за людей…

Через минуту-другую едва ли не Колькой Ланцовым, сказывать про которого великий охотник Христя Киш, — слыхать, даже пытался найти его, но где там! — мнил себя Лохов, И это помогало обрести душевное равновесие, но ненадолго. Перед глазами опять появлялся Ванька каторжный, упрямый, черт, не соглашался, говорил зло:

— Врешь, Филька. Никакой ты не разбойник, душегуб ты, и гореть тебе в аду!

— Сам ты врешь! — не очень уверенно отвечал Лохов и оглядывался, умом-то понимал, что никого рядом нету, разве что сосны да ели, а все ж не умел одолеть в себе робость, вот и оглядывался, вдруг да и видел промеж стволов Ванькино лицо, и тогда не пугался, нет, лишь грозил ему пальцем и говорил с досадой:

— Эк-ка дура!.. И на том свете ему тесно, а батянька сказывал — приходил как-то во сне, — что вольготно там, хоть и людно, простору много…

А тайга оборвалась как-то сразу, вдруг, завиднелся впереди рабочий поселок, маленький, счерна, в желтых клубах дыма. Лохов помедлил, соображая, куда пойти, а потом сказал удивительное не только своему разумению о жизни, а и деревьям, кажется, тоже: зашумели вдруг, загудели, хотя и безветрие: