Изменить стиль страницы

— Станете забижать Байкал-море, на самое дно опущу и уж не сыщете дороги обратно!

После этого случая, верно что, тише стало, присмирел барачный люд, да и те, из начальства, тише сделались и уж не так баловали… А Колька Ланцов исчез, погиб ли, нет ли, не знаю. Но сказывал улигершин, что не погиб, а превратился в скалу, и эта скала далеко-далеко в тайге, и никто не найдет к ней дорогу. То и жалко. Не догадывается, поди, Колька Ланцов, что творится нынче на Байкале, а иначе пришел бы, чтоб постращать тех, кто по виду вроде б люди, а как приглядишься получше, так и поймешь — нелюдье…

Дивные эти рассказы про заступника за людей и за отчую землю! Уж чего только нету в них, добрые и светлые, живут меж разных народов, и каждый из этих народов, будь то буряты иль эвенки, находит в них свое, близкое сердцу. Вот и приятно, что находит.

Был ли, не был ли на земле Колька Ланцов? Скорее, не был, из народной фантазии он, которая беспредельна, потому-то и память о нем так крепка.

Я стоял на берегу Байкала и думал об удивительной судьбе человека, который и не жил вовсе на земле, а только в памяти народной, она и создала его образ и приписала ему деяния, не по плечу смертному. А потом пошел туда, где в последний день тысяча восемьсот шестьдесят первого года случился провал — и пять улусов оказались на дне моря. Я поименно вспомнил тех, кто погиб в страшный, показавшийся людям судным, день. Это и бурят первого Чернорудского рода Ангин Мороев, отправившийся, запрягши быка, в Налетовскую каргу за дровами и там придавленный вырванными с корнем из земли деревьями, и купецкая дочь Екатерина Суворова, оказавшаяся в трех верстах от берега и пришибленная льдинами, и дочь инородца Болута Филиндеева — Тыржу, упавшая в трещину, что в одночасье образовалась в земле.

Что же это было? Предостережение людям, пришедшее от Байкала: дескать, помните про то, что случилось, и не делайте мне худа, иначе опять могу наказать?… Ил и другое? Старики сказывают: другое… Не злопамятен Байкал, хоть и суров, и не в его власти вершить суд, иное у него на уме — подсоблять людям, когда они в беде, не оставлять своею милостью.

А в тот раз вышло так… Появилась в здешних местах диковинная птица, огромная, огнекрылая, вот летит по небу, а чудится, будто шар красный, раскаленный до самого нутра, движется, и тотчас вокруг жарко делается, душно. Бывало, что и прикоснется птица крылом огненным к сосне, и через малое мгновение та вспыхивает ярким пламенем, и бежит это пламя, пожирает деревья. И уж от едкого дыма скоро дышать стало трудно даже в улусах, что стояли на самом берегу сибирского моря. Растерялись люди, не знали, что делать… Тогда-то и вспомнили на совете родовичей про Кольку Ланцова, заступника: нс откажет, найдет как помочь. Пошли на его поиски самые старейшие, долго бродили по тайге, но степи, уж и сил нету идти, и тогда пали на землю в отчаянье. Тут-то и услыхали вроде бы как из-под самой земли, из нутра ее, голос:

— Ладно уж, подсоблю. Изгоню беду…

Поняли старейшие, чей это голос, обрадовались…

А дальше, по слухам, было так. Превратился Колька Ланцов, выйдя на волю из подземного царства Эрлик-хана, в могучего богатыря, сделал из ста деревьев боевой лук и стрелы и пошел на охоту. Отыскал ту птицу посреди огненного дыма, прицелился… И не рассчитал, по убил птицу — ранил, упала она не в волны Байкала, а, пролетев маленько, на прибрежную землю, и от удара этой птицы не выдержала земля, провалилась… Оттого, значит, и зовется то место Провалом.

Слышал я эту легенду от старого карыма, который уж и сам не помнит, сколько ему лет, вроде бы за сто: в старину, случалось, не делали запись в церковной книге про год рождения, главное, чтоб месяц стоял, день. Не считали свои лета. Коль есть в руках силушка — и ладно, работает человек, не больно задумываясь, что ждет через год-другой. Сидоры да Ефимы, Игнаты да Исаи и не русских кровей вроде бы, хоть и начали свой род от первых еще казаков, объявившихся в Сибири, но и не азиатских тож, смешаные-перемешаные, с горячей кровью и с гордостью истинною, про которую всяк в России знает, сибиряками кличутся, люд, значит, сибирский… Поставь его рядышком с теперешним россиянином и в удивлении будешь: разница меж этими людьми немалая, и не только с виду — скуласт сибиряк, смуглолиц и в глазах жжение ярое, но есть и еще что-то, и это не сразу увидишь, а только когда приглядишься, гордость в сибиряке за землю, на которой возрос, тихая вроде бы, но все ж не утайная, а еще грусть в глазах, вот про нее-то теперь же и скажешь. Откуда она, грусть эта?.. Не было ж на вольной земле, хоть и резанной кабинетами да монастырскими уставами, ярма помещичьего, так придавившего российского мужика, что и по сию пору, случается, мает, и другого чего не было, к примеру, гонения за веру — бок о бок, не враждуя, жили люди разных исповеданий, не толкуя про то, чей бок лучше. Так отчего ж грусть? Может, от неоглядных просторов, таежных ли, степных ли, что радуют, а вместе смущают, есть в них что-то нездешнее, и затомит вдруг болью и поведет бог весть в какие дали, и пойдешь, следуя зову сердца, в ту сторону, где истаивает горизонт, и не скоро еще очнешься и скажешь: что это со мною?.. И повернешь обратно, и недоумение застынет в глазах, и растерянность, подумаешь: «Что же мне, теперешнему человеку, про самую малость знающему, не ясно еще, отчего на сердце так все замирает?..

Раз испытаешь это чувство, другой — и уж поменяется в тебе что-то, и взгрустнется, и встоскуется, и уйдет покой и ладность, которые вроде бы уже осели прочно в душе. Про ладность не зря сказано, она от покоя, а без него и ее нету, слитые накрепко, они вдруг поломаются, и начнет человек метаться, мучиться и пойдет тогда в кабак, сначала в ближний, а потом и в тот, на десятой версте, что так умело были расставлены в начале века вдоль дороги, названной золотой, пролегшей вдоль Баргузинского хребта, рассыплет на прилавке великим трудом добытое, от пота еще не отошедшее, тусклое, а такое приманчивое золотишко и скажет легко:

— Гуляю…

Дивились проезжие: дикий народ сибирский, не понимает своего интереса, ломает его почем зря… Верно что, не понимает, и не потому, что слаб рассудком, ума у здешнего люда во всякую пору хватало, а только не видит в этом смысла, другое в голове, вдруг да и посреди веселого кабацкого застолья вспомнит, как давила печаль-тоска, и протрезвеет, покрутит в недоумении башкою, крикнет, с чего-то разобидевшись:

— Эй ты, кабацкая морда, таши ишо! Гуляю!..

От прадеда к деду, от деда к отцу, от отца к сыну, — так и тянется она, странствующая цыганка, грусть эта, и нету ей ни конца ни края.

Ах, Сибирь-матушка, трижды проклятая и трижды любимая, под добрым июльским солнцем возросшая, лютым январским морозом ломанная, стоишь ты от веку неколебимая, пугали тобою ребятишек, поднявшихся к западу от Урала, скликали на тебя разные беды, от бога ли, от дьявола ли, а ты все стоишь, неуговорная на льстивые речи, понятная лишь тем, кто живет на твоей земле, корнями уйдя в нее. И стоять будешь. В лютые годины, когда туго приходилось России, вдруг вспоминали про тебя, суровую, и тогда шли твои сыновья на восток ли, на запад ли, несли на кончиках штыков ярость немалую и спасали русскую землю. Где только нету безымянных могил сибиряков! Пораскиданы, порассеяны, бурьяном поросшие, а все ж не забытые, в памяти сибирского люда они, и не сдвинуть ее, не выпрямить, стройна и высока, только и остается — поклониться ей. И кланяешься и говоришь что-то Байкалу, и кажется, что он понимает все и одобрительно пошумливает верхушками торосов, расшевеленных ветром. Сыплется оттуда, сверху, на голову мягкий снег, и скоро шапка делается белою, и тогда поднимаешь руки и, ловя снег в ладони, разглядываешь; искристый, упрямый, словно бы нехотя съеживается, тает и тоненьким ручейком стекает на землю, и там, куда стекает, на белой снежной поверхности образуется глубокая воронка. Наклоняешься, разглядывая эту воронку, и чудится: на самом дне тоже есть какая-то жизнь, и глазу не под силу увидеть ее, и слухом не дотянешься, но есть что-то в душе ясное и глубинное, что помогает увидеть невидимое. Я вижу маленький, величиною с горошину, домик, и людей в домике, тоже маленьких, и даже черты родных лиц признаю: то мать и отец, их уже нет на земле, они там, за чертою, но они и здесь, в этой воронке, в домике величиною с горошину, подле которого высятся, нависая, снежные горы, на самом деле это не горы, конечно, а острые, обточенные водою и оттого ярко посверкивающие, края воронки. Но нынче для меня это — горы, и я боюсь, что они упадут на домик и придавят, и я говорю об этом отцу с матерью, но они только удивляются, и слышится мне чудное что-то, родители мои так сроду не сумели б сказать. Но разве все, что есть на земле, — не хрупкость, не стеклышко, брошенное па середину дороги, которое и раздавить-то ничего не стоит?.. В смущении закрываю глаза и долго, опустившись па снег, сижу так, и разное видится, и люди, которые собрались на войну, ждите, говорили, вернемся с победою — не вернулись; и речка моего детства, славная была, кормилицею звали ее; нынче речки нету — грязный ручеек вроде бы течет, а вроде бы и нет, сказывали, будто вырубили в верховьях лес, потому и усохла речка… И многое другое видится, и на всем хрупкость — боязно прикоснуться, и на сердце тоже хрупкость, я остро ощущаю ее и боюсь пошевелиться, так и сижу, растерянный. Когда ж прихожу в себя и, утирая со лба липкий, противный пот, снова смотрю в сторонку, уже ничего не могу разглядеть, досадую. И тогда подымаюсь и медленно бреду по снежному, в торосах, льду. Я думаю о себе, и мне кажется, да нот, я уверен, что Я это не только то, что Я есть теперь, а еще то, что Я был прежде, когда не дышал земным воздухом, а еще то, кем я буду, когда меня не станет па земле. Что-то большое теснится в груди, захлестывает, и я но могу справиться с этим и делаюсь вовсе не похожим на себя, малою частью малого, и это ощущение не угнетает, напротив, помогает справиться с тем, что в груди… И тут я вспоминаю, что это ощущение было очень привычным, близким какому-то, не чужому мне человеку. Кому же, кому?.. Ах, да, Бальжийпину!.. Странно, я вроде бы все про него знаю и даже предугадываю, что случится с ним, и все же до сих пор чего-то в нем не понимаю и мучаюсь. Бывает, посреди ночи проснусь и начинаю говорить с ним, увиденным мною отчетливо и ясно в просторном желтом халате на темной стене моей комнаты.