Изменить стиль страницы

«Не бери, — сказал он сам себе, — что это еще за новости».

— У него у самого есть руки, — уязвленно встряла, не вытерпела мама Тоня, ненавистно глядя на Нюсю. — Хоть и с мачехой рос, а руки не короткие, никто не бил по рукам!

— Знаем, как ты не била! — бросила Нюся, не отводя вилку с салом от Ванькиного рта.

— Да пусть съест, Тоня! — вступилась тетя Маня. — От делов-то тут! Беда какая случится, что ли, если он и съест. — Она уже о чем-то начала разговор со своим свояком Федором, что-то взялась вспоминать давнее, довоенное, желая, видимо, поскорее разбередить душу Ванькиного отца и тем самым смягчить его отношение к бывшей жене Нюсе.

«Все равно не бери», — еще раз заставил себя Ванька, но мама Нюся, с какой-то пугающей нежностью глядя на него, поднесла вилку к самым губам его, и Ванька, заливаясь краской, послушно разомкнул губы и подхватил ими теплую шкварку. Он жевал хрустящую корочку и, чувствуя, что отец с мамой Тоней недовольны им, сосредоточенно разглядывал на клеенчатой скатерке залитый чернилами узор и водил по нему пальцем.

«Что же это происходит? — смятенно думал Ванька. — Какое-то дурацкое положение, как же завтра они ко мне отнесутся после всего этого? — имел он в виду отца и мачеху Антонину. — А поняли бы сами, что я могу поделать?!»

— Ванечка, — закуривая после новой перепалки с Антониной, жалостливо начала мама Нюся. — Как же ты жил без меня, маленький? Расскажи своей мамочке.

— Была у кукушкиных деток мамочка, — съязвила Антонина, теперь уже твердо решившая не молчать, — да вся вышла, черти с квасом съели и нам не оставили!

— Правда что, — поддержал жену Федор, но такого напора, как в Антонининых злых словах, у него не было, он весь перегорел еще в стайке и теперь сидел сникший, почти равнодушный к происходящему, и Ванька, все так же не поднимая головы, отметил это про себя.

— А тебя, Федька, за язык не тянут! — крикнула через стол мама Нюся, ломая в пальцах папиросу. — Сиди и помалкивай в тряпочку, ты свое слово десять лет назад сказал, еще в сорок пятом, когда решил меня не дожидаться и женился на этой выдре шемонаихинской, ребенка матери лишил!

— Это я-то выдра?! — громыхнув табуреткой, вскинулась Антонина, швыряя в маму Нюсю первым, что было в руке, — ломтем хлеба.

Федор бросился успокаивать жену, а тетя Маня с воплем обхватила сестру поперек туловища, отчаянно крича ей:

— Нюська, Нюська, ты-то не связывайся, тебе молчать надо, я тебе говорю! Уймись, а то сейчас соберусь и уйду, делай тогда как знаешь!

Они все загомонили, загомонили, вспоминая старое и коря друг друга, но уже без ярости, а все более тихо и иронично, будто каждый заранее считал себя правым и долго ждал случая, чтобы теперь посмеяться над своей прошлой любовью и еще совсем недавно казавшейся неизбывной печалью.

— Обвела же дурака вокруг пальцев, — с мужской стеснительностью говорил отец тети Маниному мужу, — и ведь ты скажи: ну что хорошего в ней нашел? Я тогда из-за нее рабфак бросил — времени, видишь ли, не хватало безмозглому идиоту на свиданки с этой балаболкой. Что ты — Нюся же, думаю, Анна Осиповна! А она меня льстиво обратала и вмиг коготки выпустила.

— А он рассчитывал, что я ему ноги мыть буду и из-под ног воду пить! Ты слыхала, Маня? — с поздним кокетством, подмигивая безбровым лицом, с нарисованными изогнутыми крыльями, усмехнулась мама Нюся. — Твой папка, Ванечка, вахлак из вахлаков был, это я из него человека сделала, а то бы он так и остался на всю жизнь крестьянским лаптем.

— Она сделала… Она из меня человека сделала! — ухмыльнулся отец. — Ты помнишь, Микола, вы с Маней придете к нам, бывало, в выходной день — мы же тогда на новостройке в кирпичных домах жили, с удобствами, мне как свинцовику дали, — а эта краля заслышит по шагам в коридоре, что кто-то к нам идет, и бегом в постель — хворой прикинется. Ну лиса и лиса! А в квартире кавардак, черт ногу сломит. Вы с Маней только на порог, а она начинает: «Видишь, Манечка, я, можно сказать, умираю, а Федька пол вымыть не догадается, и третью неделю белье нестираное лежит».

Николай грузновато отлег от стола, хохотнул:

— Это уж то-очно! Как не помнить! — Но мама Нюся ущипнула свояка за ляжку, никто, кроме Ваньки, этого не заметил, и Николай умолк, как подавился.

«О чем это они говорят?» — исподтишка глядя сбоку на Нюсю, силился осмыслить происходящее Ванька. Какое все это имеет отношение к тому, что вот они собрались наконец, чужие и нечужие, и зачем-то сразу сели за стол, и начали выпивать, закусывать, и молоть сущую ерунду, а надо бы говорить о главном.

Чтобы конкретно — Ванька, пожалуй, не представлял, в чем оно состоит, это главное. Ему думалось в те нечастые моменты, когда он ненароком с какого-то края касался памяти о родной матери, что вот отыщись она однажды — будет обязательно воевать с отцом из-за него. Отец будто бы скажет: «Ты его не воспитывала!», а она заладит свое: «А ты его не рожал!», а Антонина будет твердить одно и то же: «Не та мать, которая родила, а та, которая воспитала!» Спросят самого Ваньку: «К кому пойдешь жить, сыночек? Как скажешь — так и порешим». И, желая заранее быть готовым к справедливому ответу, Ванька дотошно вспоминал всю свою жизнь, прожитую как бы частями, словно это была не жизнь, а прогоняемое деревенской передвижкой кино. Однако, сколько бы он ни вспоминал, всегда выходило одно и то же: ни судить, ни рядить — кого править, кого виноватить и кому с кем оставаться — Ванька не мог.

Верно, отец не забыл о нем, вернулся после войны, разыскал по детдомам, забрал к себе, и худо-бедно, а воспитал, вырастил. И Антонина, как ни говори, ему помогла в этом. И тоже верно, что родная его мать дошла до ручки — стала преступницей, получила срок.

Но ведь если бы не война, говорил в Ваньке второй голос, то отец оставался бы дома, и матери не пришлось бы носить в карманах казенную муку со склада, и тогда не надо было бы искать правых и виноватых!

Горестно чувствуя в душе, что все-таки дело не столько в самой войне, сколько в чем-то совсем другом, касающемся только натуры человека, Ванька как бы сознательно хитрил: думал настойчиво, как о причине, только о войне, и год от года незаметно гасла, улетучивалась, как туман на солнце, его обида на родную мать, и вспоминалось о ней все реже и невнятней — разве что когда из родственников кто-нибудь без всякого умысла, по простоте душевной, заговорит вдруг о ней: где-то, мол, сейчас Нюся, помнит ли о тебе, Ваня?

И вот приехала, разыскала — значит, помнила.

Но о чем это они говорят, зачем перемывают косточки прошлому, неужели все так и должно было быть?!

Вдруг к месту и не к месту вспомнилась прочитанная где-то притча об Адамовом ребре. Иван тихо засмеялся, представив себе, как он встал бы сейчас и, поддаваясь шальному желанию, сказал бы отцу: «О чем вам еще тут спорить? Разве ты не знаешь, что мама Нюся вся как есть произошла от тебя самого?» Отец бы луп-луп глазами, а мама Нюся ударила бы в ладоши — победа на ее стороне.

— Я как знала, как чувствовала, — ищет мама Нюся в эту самую минуту сочувствия у сестры Мани, — что он меня своим офицерским аттестатом попрекнет. Скажи, Маня, шибко ты на Колин аттестат разжилась, жиру-то небось наела, а? — Она как-то вынужденно, одиноко смеется, и смех этот больно отдается у Ваньки в груди.

— Другим было не до жиру, быть бы живу, а этой, видишь ли, сытой жизни хотелось. В тридцать втором, еще до знакомства с тобой, — смотрит отец прямо в глаза маме Нюсе, — я та-аку-ую голодуху пережил, что тебе и не снилась. Помню, — повернулся он к Николаю, — ночью является к нам — а в то время я еще в деревне жил, с матерью в колхозе состоял, — является мой троюродный братан, Степка Сидоркин. Вот встал он в дверях, как пьяный, и говорит: «Ты, дескать, как хочешь, Федька, а я иду в колхозный склад — там бричку с зерном разгрузили, из района потемну пришла, я один, говорит, видел… А сторож-то Федул Власьич хоть и с ружьем, а туговат на ухо, ты же сам знаешь… И тот лаз-то, если одну доску на крыше приподнять, — ты помнишь ли еще, не забыл, как в пустых сараях этих мы парнишками в войну играли?» Как сказал он мне про это — у меня аж внутри все замерло — шутка ли: зерно! Да то зерно, если приваривать потихоньку-помаленьку в чугунке в русской печке, даст и жизнь и силу. А у меня от слабости-то уж ноги стали пухнуть — утром еще приду, бывало, на колхозный двор, поделаю там что могу, а к обеду уж домой и на печь, это семнадцатилетний-то парень!