— Ты еще долго будешь выделываться?

Он аж подскочил — первые полтора месяца голоса моего никто почти и не слышал.

— Молчать!!!

— Глупость — свойство ума, но самое последнее, — сказал я, пошел и прыгнул на свою койку.

— Вернитесь в строй! — заорал Дудник, бросился ко мне и попытался стащить с койки за ногу. Физиономия его, маленькая, вся в красных прыщах, показалась мне отвратительной. Терпение мое кончилось, я припечатал Дудника сапогом.

Ваня пожаловался Дуднику. Дудник — капитану Сероштану. Капитан вызвал меня в канцелярию.

— За это могу прямо под суд отдать.

— Пожалуйста.

— Вы до сих пор служили прекрасно. И разом перечеркнули все. Поставили себя ниже Кулинича и Кочуры (это у нас два неслуха, ничего не боятся).

— Это вы меня ставите, — возразил я.

— Нет, вы!

— Сержант Дудник, если ведает, что творит.

— Он ваш командир. Если что-то не нравится, надо жаловаться мне. Если я окажусь несправедлив, тогда жаловаться командиру отряда.

— Но у меня не было времени! Как жаловаться, когда он может то ли выкрутить, то ли оторвать мне ногу?

— Так, — сказал капитан, — иди и проси у него прощения. Простит, тогда еще посмотрим. Не простит, пойдешь под суд.

Просить прощения я, конечно, отказался. После этого капитан собрал роту и перед строем объявил мне на всю катушку пятнадцать суток строгого. А гауптвахту те, демобилизовавшиеся, построить не успели, везти меня надо морем в Полярный или Североморск. А на море то шторм, то туман как стена непроницаемый. И велели мне сидеть вдали от казарм в деревянном балаганчике и сторожить ящики со стеклами, плиткой и бочки с соляркой. То была неделя счастья. Я в балаганчике топчан-берлогу из упаковочной стружки соорудил, освещение из солярки наладил. Печка железная имелась, ящиками ее топил. Ко мне стали ходить самые отчаянные из отрядных неслухов. «Так, значит, ты свой!» Мы одеколон, зубную пасту, чифирь приспособились пить. Веселились вовсю. Но через семь дней до начальства что-то дошло, вернули меня в бригаду снег чистить да мерзлую землю долбать, а в балаганчик посадили больного, которому врач дал освобождение от тяжелого физического труда.

После этого я стал спорить.

Разгружали мы баржу с лесом. Сели покурить. У нас половина роты женатики, у многих дети. Тоскуют они по дому страшно. Ну и мечтают о доме, примерно как мы когда-то о миллионе. Значит, курим махорку, и один женатик говорит: «Нырнул бы кто между льдин, если б домой отпустили?» Стали они гадать, примериваться. Меня зло взяло. «Чего там домой? Под ваши завтраки готов спорить, что нырну». Мы, бригада в двенадцать человек, в столовой сидим за одним столом и самое лучшее у нас завтраки: тридцать граммов масла сливочного, пончик, рыбные консервы, каша и чай. Миролюбивые стали меня отговаривать, ехидные — подначивать. Я на них прикрикнул: «Спорим или нет? Летом я уже купался в этом море». Согласились. Спустили с баржи веревочную лестницу с деревянными ступеньками, я быстренько разделся и прыгнул вниз головой. От ледяной воды я как бы помешался. Совсем не помню, как выбрался, оделся, начал бегать… Ничего со мной не случилось, а завтраки я сожрал в один прием, подарив проспорившим кашу, хлеб да чай. Весь отряд смеялся.

— После этого сцепился с писарем из штаба.

— Давай, — говорю, — спорить, что стакан самого горячего чая проглочу.

— А что, — говорит, — с меня тогда будет?

— А ты, — говорю, — если проиграешь, залезешь вон на ту скалу и прокричишь три раза: «Да здравствует ВСО!»

Пошли мы к скале. Писарь, неплохой, кстати, парень, обошел вокруг.

— Взобраться я на нее, пожалуй, смогу. А спуститься без веревки невозможно.

— Тогда ты пей чай, а я полезу на скалу!

Не согласился. И никто не согласился.

Популярен я стал после этого. Но это любишь ты и не люблю я. Мне популярность ничего, кроме неприятностей, не приносила (впрочем, тебе тоже).

Скоро заболел у меня зуб. Так как у нас в отряде всего лишь один терапевт, то лечить зубы мы ходим за шесть километров в рыбацкий поселок, где есть больница. Отпустили меня с направлением. И со мной увязался один друг в самоволку. Ему из дома сто рублей прислали, и он решил в поселке в магазине отовариться. Он из другой роты, я его до этого не знал. Он же меня знает, разговаривает ласково, ну прямо влюбленный. Приходим в поселок. Я иду в больницу и попадаю в кресло к зубному врачу. Зуб мне выдергивают. Выхожу из кабинета счастливый («Дожил до возраста, когда начинают терять зубы и волосы») и вижу в коридоре еще более счастливого самовольщика, карманы бушлата у него оттопырены, в руках большой газетный кулек. Пошли мы с ним за поселок и там в недостроенном коровнике, в который снега намело чуть не до потолка, выпили из горлышка по бутылке водки. Если честно, то соблазнился я добротной закуской — бараньей колбасой, «Голландским» сыром, бычками в томатном соусе. Все ледяное, а во рту у меня с одной стороны кусок ваты и дырка. Но ничего, и водку одолел, и закусил от души. Я свою бутылку одолел в пять приемов, а парень — в три. Уже после второго приема он сделался хмельной, поплел о том, что никого и ничего не боится. Вышли мы из коровника. В желудке, во всем теле у меня сделалось хорошо. И вокруг было хорошо: морозная тишина, над селом точно в небо подымаются дымы из труб, сливаясь в высоте в облако, перед нами пустынная дорога, молодой месяц над ней. На размышления потянуло. Все это не зря, все это не даром! И неожиданный друг, напоивший водкой, и село, в котором мне выдрали зуб, и предстоящая казарма. Придет время, когда я вспомню о жизни здесь с умилением…

Но парня что-то очень быстро развезло. Лицо сделалось красное, бессмысленное. Вдруг он принялся смеяться, поперхнулся, закашлялся, попробовал петь, еще больше закашлялся, поел снега и бросился в сугроб.

— Спать хочу!

Почему-то мне стало страшно. Чего доброго, на этой пустынной дороге все может кончиться раз и навсегда. Ведь мы выпили по целой бутылке водки. Так много я еще никогда не пил. И значит, скоро меня тоже развезет. Я крепко взял парня под руку и потащил быстро-быстро. Во рту у меня начало кровоточить, однако скоро я понял, что если буду тащить пьяного изо всех сил, то меня не развезет.

На полпути встретился старшина нашей роты. Старшина даже не понял, что я пил.

— Так! Дотащишь сам?

— Конечно.

— Смотри, я тебе верю. Не подымая шума, сдай ребятам его роты, пусть положат спать.

Уже показалась каша бухта и казармы, как повстречался и капитан Сероштан. Наши командиры живут в селе, у них там на квартирах семьи. Капитан тоже не заметил, что я пил. Представь, если тебе дернули зуб и ты по меньшей мере четыре километра пер на себе пьяного, хмель не берет. Капитан чуть ли не слово в слово просил меня о том же, что и старшина. Когда с ними один на один, они хорошие, все понимающие…

А здесь случается так. Стоит ясная погода. И вдруг шквальный ветер, молнии, гром, небо смешивается с землей, пальцы вытянутой руки не видать. Продолжаться такое может полчаса, а может и день, и два… И только капитан скрылся за поворотом, как заклубилось, засверкало, сделалась тьма непроглядная. Мой парень пришел в себя, закричал, вырвал руку, и его куда-то понесло. Меня тоже погнали порывы бури. Я упал на колени, но меня все равно несло. Я понял, что все же порядочно пьян, что если б был трезв, то смог удержаться на дороге. А так меня несло. Сначала был снег, потом лед, потом камни, наконец ослепительный удар, от которого задохнулся, мне показалось, внутренности у меня сорвались со своих мест и плавают в собственной крови.

Буря, к счастью, продолжалась недолго. И капитал, и старшина вернулись в отряд, подняли тревогу. Парня нашли с переломанной ногой в расселине на повороте дороги. Я, стукнувшись в той же расселине, прежде чем появилась помощь, спустился к воде и вдоль берега, пробираясь меж льдин и камней, дошел до казармы.

На другой день катер отвез того, с кем я напился, в госпиталь на материк, а мною занялось начальство. Ох, как меня прорабатывали. Государство, общество, долг, кричали мне. Я еле держался на ногах, остервенел и повел себя как истинная красногородская шпана.