Изменить стиль страницы

Трусич опустил голову и знай твердит про себя: «Ну и странные здесь понятия о добре и зле! Ну и странные здесь весы!»

Тут святой Петр остановился, почесал за ухом и продолжил уже мягче:

— Уж коли ты всю жизнь молчал и на все одобрительно кивал головой, зачем тебе понадобилось вдруг взрываться и говорить, что ты думаешь, пред вратами рая? Впрочем, лучше поздно, чем никогда. За твой искренний порыв, пусть запоздалый и грубый, мы тебя не только не покараем, но избавим и от мук в чистилище, которые, согласно нашим небесным календарям, длятся долго. Однако в наказание мы вернем тебя на землю, поживи еще немного и постарайся хотя бы раз смело и бестрепетно сказать кому-нибудь правду в глаза, а другим не позволяй кричать на себя и помыкать собою. Словом, защищайся, как защищается всякое живое творение. Поступишь так хотя бы раз — снимем с тебя кару и уж насовсем призовем сюда, в райские кущи.

Выслушал фра Петар приговор и тотчас проснулся на своем старом монастырском тюфяке, на котором он лежал хворый. Вроде замлел и обеспамятел. А после того сразу стал поправляться. Все обрадовались его выздоровлению. Один фра Петар озабочен. Некоторое время после болезни его щадили, а потом все пошло по-старому: кто трепещет перед всеми — фра Петара не боится, кто и мухи не обидит — на фра Петара руку поднимает. А тот места себе не находит, помнит, что ему сказано на том свете и как и почему его послали сюда, ломает голову, как бы сделать то, чего от него ждут, да все впустую. Знает, как спасти свою душу и избавиться от мук, не раз уже собирался высказаться и кулаком потрясти, как сделал это пред вратами рая, но на том дело и кончалось, язык тут же к небу прилипал, а руки делались словно чужие, снова верх брала истинная его природа, и он становился прежним Трусичем, который любому уступает дорогу, всему потакает и со всем соглашается.

Прожил фра Петар на земле еще сорок лет, уже ему за сто перевалило. Кожа да кости, в чем и душа держится, одни глаза остались, но глаза эти по-прежнему в землю смотрят, опускаются перед каждым. Наконец всеблагий бог потерял терпение и надежду на то, что Трусич когда-нибудь найдет в себе каплю смелости и почувствует себя человеком, равным другим людям. Снова призвал он фра Петара на тот свет, но как он с ним обошелся, никто сказать не может, и по сей день никому не ведомо, что бывает с Трусичами после смерти. А на земле их ползает видимо-невидимо и все под разными именами, всюду их можно встретить.

С этими словами фра Серафим снова метнул взгляд на капеллана, но того и след простыл. Воспользовавшись очередным взрывом смеха, молодой человек исчез, словно тень. Серафим только головой качал.

— Ах, трусы, трусы!

Жупник, против обыкновения, громко смеялся. Фра Рафо, заливаясь своим искренним и тяжелым нутряным смехом, вполголоса заметил:

— О, сам бес в него вселился!

Но фра Серафим и бровью не повел, и не потому, что не слышал, а просто уже не мог остановиться и выкладывал все новые и все более невероятные истории и побаски.

Стенные часы пробили десять, но никто, кроме хозяина, их не услышал. Всех ослепил и оглушил фра Серафим. Он уже не просил кофе, забыл про вино, даже неразлучная его короткая трубка валялась на оттоманке. Постоянно передвигаясь на своем низеньком табурете, он незаметно доехал до середины комнаты. Собственно, он не сидел, а вертелся, словно огненное колесо в фейерверке, и от него брызгами разлетались невероятные слова с необычным звучанием. Он знал только мадьярский и итальянский, да и то не лучшим образом, и немного турецкий, однако, пересыпая свою речь разноязычными словами, он выговаривал их с такой живой и правильной интонацией, словно бы владел этими языками столь же совершенно, сколь непогрешимо разгадывал души людей и суть происходящих событий. Временами он пел, насвистывал, щелкал пальцами и притопывал.

С упоением показывал он, как девушки в окрестностях Печа танцуют чардаш или как фра Любо Тадич, забыв устав и закон, задирает сутану и, заткнув ее за пояс, отплясывает коло лучше любого деревенского парня.

Все в нем было в движении — от волос на голове до красных турецких шлепанцев, в которых он ходил в помещении. Выражение его лица, вспотевшего и вдохновенного, менялось с молниеносной быстротой, будто маски. Телодвижениями, колыханием одежды, словами, звуками, напевами он комически изображал все живое и мертвое, что когда-либо видели его глаза, и даже то, о чем он где-то вычитал или знал понаслышке: монахов и своих церковных старейшин, ходжей и попов, европейских консулов, турецких сановников и офицеров вплоть до их лошадей; «читал» приказы властей и газетные статьи, имитировал различные говоры и наречия, пение, голоса животных. С необычайной легкостью и беспощадностью высмеивал он все и вся, выворачивал наизнанку и людей, и ведомства, и мнения, и слова, ощипывал и потрошил их, обнажал и оголял, показывая такими, какими он их видит, во всей их недостойной суетности, непоследовательности и безмерной, необоримой смехотворности.

Тех, кто слушал фра Серафима, смех валил как подкошенных. Они всхлипывали и давились, откидывались на стульях и запрокидывали голову, а то и вовсе падали на ковер и катались, сгибаясь пополам и надрывая животики. В полном изнеможении закрывали лицо руками, будто оно было в слезах, утирались платками, а смех из них бил фонтаном, с шипением и свистом разбрызгиваясь во все стороны. Казалось, наступил всемирный потоп, заплеснувший смехом все сущее, и, подхваченное этим стремительным половодьем, оно теряет свою форму и назначение и исчезает, превращаясь в смех.

Порой смех вдруг обрывался, и присутствующие тупо смотрели на фра Серафима выпученными, испуганными глазами, стараясь понять, продолжает ли тот свои шутки и надо ли вообще этому смеяться. Но первое его слово или легкое движение снова повергали их в неодолимый, заразительный смех. Стены маленькой столовой давно будто рухнули вместе с домом хозяина, не стало темного уснувшего города, зажатого меж крутых гор. Перед ними простирался целый мир — он пылал и, казалось, вот-вот сгорит в огне смеха.

Наконец очередь дошла и до хозяина дома. Фра Серафим изображал, как тот разговаривает с Омер-пашой, с офицерами из его охраны и консулами.

И эти разговоры и диалоги, сменяя друг друга, смешивались, сталкивались и прерывались, обретая неожиданный смысл и оборачиваясь невероятным гротеском.

Фра Серафим представляет литературную дискуссию между отцом Грго и французским вице-консулом, который немного пробавлялся литературой и снабжал жупника французскими книгами.

— Mais oui, mon pere![42] — говорит в нос долговязый вице-консул с высоты своего тонкого корпуса, увенчанного маленькой головкой.

— Mais oui, monsieur! Racine, Chateaubriand! Magnifique![43] — отвечает жупник хриплым голосом с сильным славянским акцентом. Снова чередуются реплики собеседников, и наконец оба произносят хором:

— Mais oui, mais non! Mais oui, mais non![44] — после чего следует громкий хохот фра Серафима, заглушаемый смехом слушателей.

Но вот француза сменяет низкорослый, вертлявый итальянский генеральный консул (фигура фра Серафима по мере надобности словно по волшебству то укорачивалась, то удлинялась на глазах у завороженных слушателей).

— Gome va, reverendissimo?[45]

— Grazie, Eccelenza! Ma perfettamente, Eccelenza![46] — извивается жупник.

— Altroche, саrо, padre, altroche![47] — хрипит консул.

— Altroche, — каркает, изгибаясь, жупник. Потом оба начинают повторять это слово, каждый на свой лад, все быстрее и громче, и наконец переходят на попугайскую свару, которую покрывает новый взрыв хохота.

вернуться

42

Да, да, мой отец! (фр.)

вернуться

43

О да, месье! Расин, Шатобриан! Восхитительно! (фр.)

вернуться

44

О да, о нет! О да, о нет! (фр.)

вернуться

45

Как дела, достопочтимый? (ит.)

вернуться

46

Спасибо, господин! Превосходно, господин! (ит.)

вернуться

47

Еще бы, дорогой отец, еще бы! (ит.)