Изменить стиль страницы

И вот теперь отец Грго и фра Серафим сидят в маленькой, приземистой и полутемной столовой, завтракают и смотрят друг на друга, как могут смотреть только старинные друзья, у которых нет друг от друга тайн.

Жупник перечисляет гостей, приглашенных на субботний вечер, и заранее просит приятеля, если он, конечно, хочет присутствовать на вечере, не увлекаться спиртным и следить за своими словами, разговаривая с иностранцами и именитыми господами.

— В таком случае не пускай меня к ним!

— А ты обуздай немного свой краинский язык!

— Легко сказать, обуздай! Если б я мог! Да и что толку, наденешь на себя узду, еще хлеще выходит. Посади-ка меня лучше туда, где не будет никаких властей — ни духовных, ни мирских.

— Для тебя, Серафим, трудно найти такое место, — говорит отец Грго укоризненно, но невольно улыбаясь в свои опущенные каштановые усы.

— Делай как знаешь, только я этих твоих консулов-монсулов терпеть не могу.

— Значит, терпеть не можешь! А если я начну показывать, кого не выношу и кого терпеть не могу, что будет?

— Тебе что! Ты чем меньше любишь человека, тем приязненнее с ним разговариваешь…

— Вот уж ерунда, — защищается жупник с видом занятого человека, которому не до пререканий.

— И вовсе не ерунда. Вот мы с тобой с каких пор приятели, а ведь никто меня так не ругает и не чихвостит, как ты, зато, например, этого чахоточного Талат-эфенди ты видеть не можешь, а как любезничаешь с ним, мелким бесом рассыпаешься!

Жупник изматерил и его, и Талат-эфенди, но фра Серафим, нисколько не смутившись, продолжал:

— Не сердись, Гргур, ведь сам знаешь, я правду говорю. Знаю, распинаешься ты перед ним поневоле, ради нашей же пользы. Что ж, у тебя к тому талант, тебе и карты в руки, а меня уволь. Ты так и смотришь, как бы в каком консульстве потереться, а я… я, еще раз тебе скажу, не люблю я этих дипломатов. Надутые, чванные, на всех взирают свысока, а как надо что-то выведать — сами делаются меньше макового зернышка. Стоит кому рот открыть — у них сразу ушки на макушке. Разговаривает с тобой, а сам думает одно, говорит другое, а назавтра в донесении напишет третье.

Отец Грго только рукой отмахивается. Его тревога, как фра Серафим обойдется с иностранцами, в самом деле отнюдь не беспочвенна.

Фра Серафим, который по природе своей чурался всякого рода чиновников, сановников, ведомств, присутственных мест и вообще всего официального, не любил иностранцев из разных консульств, австрийцев же и, в особенности соотечественников, состоящих у них на службе, просто ненавидел.

Однажды, во время очередного приезда фра Серафима в Сараево, жупник, совсем упустив из виду нрав и повадки своего друга, повел его на какой-то торжественный прием в австрийское консульство. Генеральный консул Атанаскович, хорошо осведомленный о настроениях монахов и знавший подноготную каждого из них, встретил его с холодной учтивостью. Фра Серафим, опасаясь ляпнуть что-нибудь неуместное, только односложно отвечал на вопросы. Вежливо поблагодарил Атанасковича за то, что служащий консульства Плехачек, ездивший по делам службы в Вену, привез ему очки. Консул хмуро взглянул на новые очки фра Серафима в позолоченной оправе и сказал с легкой, чуть заметной иронией:

— Вы носите хорошие венские очки!

Фра Серафим парировал удар, словно неделями обдумывал свой ответ:

— Да, ношу, ваше сиятельство, и это единственное, что есть на мне и во мне венского. Глаза-то мои! Глаза, слава богу, у нас тоже есть.

— Разумеется, есть, но не всегда хорошие.

— А нам, боснийцам, лучших не надо.

Но генеральный консул не слышал его последней реплики, ибо уже с достоинством повернулся к кому-то из гостей.

Однако у жупника бывали из-за фра Серафима неприятности и покрупнее. Так, однажды ему пришлось извиняться за то, что тот оскорбил одного из служащих консульства, и опять же австрийского, с которым монахам никак нельзя было портить отношения. Фра Серафим сам признался ему в своей оплошке, а потом, в Крешеве, на монастырском сборе в присутствии отца Грго так уморительно повинился в своем проступке, что монахи смеялись до упаду, хотя отец Грго и метал громы и молнии.

«Приехал я в Сараево по собственной надобности, и на кого, вы думаете, я там первым делом напоролся — на этого Томленовича, ну, знаете, чинушу из австрийского консульства. И даже не я на него, а он на меня. Вышагивает, как на параде, грудь какими-то пестрыми цацками да медалями увешана, насупленный и важный, на все сверху вниз смотрит. Сам австрийский император, кажись, и тот ему не ровня. Проходит мимо Матанова трактира. А меня Матан позвал отведать прямо во дворе, из бочки, красного вина — его только что привезли из Мостара. И как эти дипломаты, куда бы ни шли, всегда глазами стреляют, он тотчас нас приметил и незваный-непрошеный шасть во двор. Тут он меня узнал, вмиг переменился, согнулся в перегиб, рот до ушей растянул.

— Нижайше кланяюсь, преподобный отец! Как поживаете, преподобный отец? Что поделываете, преподобный отец? О чем думаете, преподобный отец?

— Здравствуйте, здравствуйте, — отвечаю я и все хочу от него отделаться, а он прилип как банный лист. Заладил — о чем думаете да о чем думаете? Ненавижу тех, кто задает мне такие вопросы. И о чем мне, разжалованному зеницкому капеллану, думать? Молчу я и знай себе потягиваю винцо — мягкое, что твое молоко, а крепкое, чертяка, будь здоров! И ему предлагаю, но он, тля этакая, не пьет, а все пристает с расспросами.

— О чем думаете, преподобный отец?

— Ладно, по правде сказать, ни о чем я не думаю.

— Быть того не может, чтоб такого ума человек и ни о чем не думал!

Врет, умасливает. Ну, меня и разобрало, и не хмель в голову ударил, а просто злость взяла.

— Да о чем мне думать? Это и не мысли вовсе, а мои монашьи заботы да тревоги. Думаю вот, не очернил ли меня кто перед старейшинами да как мне оправдаться и защититься от наветов и наговоров, вечно кто-нибудь нажалуется настоятелю.

— Ладно, ладно! Это, конечно, хорошо, но все же…

— Вот уж ничего ладного да хорошего нету, до этого куда как далеко!

— Положим, преподобный отец, — не унимается он. Совсем стыд и совесть потерял. Знай свое гнет. — Положим, но ведь вы как человек умный и мыслящий должны думать и о других вещах, о политике, скажем, о народе, о том, что народ говорит, что в газетах пишут.

Тут на меня и нашло.

— Я думаю…

— Ага, все-таки думаете? А как же иначе! — Глаза маслом залило, а дышит — что твой охотник, поднявший зверя.

— Да вот думаю, кое о чем думаю, только неприлично о том говорить, еще ненароком вас заденешь, вы же службу царскую несете.

— Пусть это вас не волнует! Говорите! Ни единое ваше слово меня не заденет.

А сам так и тает. Помяни я его покойную мать, он и тогда бы рассыпался в благодарностях.

— Думаю я, как это вы, такой знатный господин, ходите по базару да выспрашиваете, у кого что на уме. Неужели не нашли кого чином пониже да помоложе таким непотребным делом заняться? Вот о чем я думаю и жалею вас от души.

Он разом помрачнел, надулся, фыркнул и, словно побитый, выкатился со двора. На другой день отец Грго спустил на меня собак. Зачем, говорит, пьешь и пускаешься в разговоры, ежели сам не знаешь, что несешь и с кем разговариваешь. Ты понимаешь, что ты наделал, как обозлились на нас в консульстве? Я молчу, виноват, конечно, да сделанного не воротишь».

Потому-то жупник, весьма озабоченный тем, как поведет себя на торжественном приеме фра Серафим, уже сейчас наставляет его. Однако после недолгих препирательств на лице жупника промелькнула его неуловимая улыбка, которая всегда только выглянет из-под густых опущенных усов и тут же погаснет.

— Слушай! — воскликнул он. — А не провести ли нам сегодняшний вечерок вчетвером? Позовем еще только твоего дружка Матана Поляша. Ведь он тебе милее любого монаха, — добавил жупник, не упускавший случая поддеть или упрекнуть за что-нибудь своего приятеля.

Так вот и вышло, что в четверг, с первыми сумерками, сошлись в маленькой столовой четверо монахов. Помимо жупника, фра Серафима, фра Рафо и фра Луки здесь был еще и капеллан фра Доминик, бледнолицый и робкий юноша из рода Кудричей, которые, по традиции, поставляют от каждого поколения по крайней мере одного монаха, а из мирян Матан Поляш, тот самый, что держит трактир возле Латинского моста, уже седой и согбенный человек, водивший дружбу с монахами и такой же охотник выпить, пошутить и повеселиться ночью, как днем бывал молчалив, серьезен и наглухо замкнут.