Изменить стиль страницы

Вдруг фра Серафим, вращаясь вокруг собственной оси, забил ладонями по бокам, будто петух крыльями, и столовая наполнилась петушиным разноголосьем.

— Altroche, altroche! — долго еще кукарекал, кривляясь и гримасничая, фра Серафим.

Внезапно он замолчал, обернулся к отцу Грго и с потемневшим лицом, полностью изменив голос и осанку, проговорил тихо и резко, своим естественным тоном:

— Altro-che! Совсем изолгались. Врете, господа хорошие, все, сколько вас есть, на всех семи языках; и у бога, и у людей в печенках сидит ваше вранье. Altroche, altroche!

И снова все слилось и смешалось в птичьем гаме и общем смехе.

В это время часы пробили одиннадцать, большинство их снова не услышали. Но тут фра Серафим встал и, оправляя сутану и слегка склонив голову набок, словно бы к кому-то направился. Все сразу узнали жупника.

— Слушай, Серафим, — негромко заговорил фра Серафим голосом отца Грго, — надо все-таки меру знать, хватит с нас твоих кривляний и дурачеств. Видишь, который час. Ты думаешь завтра служить мессу? Да и эти — уши развесили, рты распялили — недалеко от тебя ушли!

С удивлением, почти не улыбаясь, отец Грго смотрел на себя самого — как он ходит и говорит, другие же снова закатывались в хохоте. Капеллан и тот осмелел и, забыв про то, что смеются над его священником, которого он как огня боится, содрогался от смеха, то и дело стукаясь макушкой о дверь.

Неожиданно фра Серафим без всякого перехода умолк и присмирел. Некоторое время он еще подрагивал, точно струна, но все слабее и слабее. Потом снял очки и долго протирал их носовым платком, глядя чуть раскосыми и словно бы ослепленными внутренним блеском глазами.

Совсем новым, усталым и слабым голосом попросил вина. Капеллан робко подал ему бокал. Он осушил его одним махом и, будто погасив вином свой вечерний фейерверк, тихо и рассеянно сказал:

— Спасибо вам, люди!

И встал. В комнате сразу повеяло холодом и свет свечей потускнел. Люди, только что видевшие вселенную в пожаре смеха, пробудились в знакомой столовой. Все опять на своих местах. Мир вокруг такой же, каким он был и до рассказов фра Серафима. От пожара ни следа.

Монахи, расходясь, брали свечи, а фра Серафим, стоя среди них, тоже со свечой в руках, с улыбкой говорил жупнику уже своим, живым и веселым голосом:

— Хотел устроить нам испытанье, вот и получай! А мне пора собирать переметные сумки. Завтра с божьей помощью в Крешево.

Повесть о соли{13}

© Перевод А. Романенко

Ветер гудит в дымоходе и свистит под дверью. Дым щиплет глаза. Говорить никому не хочется, но и молчать никто не может. Трое братьев Никачей сидят возле очага. Сумрачные и озабоченные крестьяне с гор над рекой Миляцкой. Рядом с ними одна-единственная женщина, их мать, глубокая, но покуда крепкая старуха; она рано овдовела, и сыновья издавна привыкли во всем ее слушаться и спрашивать у нее совета, словно у мужчины. Вот и сейчас она выговаривает младшему сыну Радину, хотя смотрит не на него, а на тонкий слой пепла, что шевелится под холодным осенним ветром.

— Если ты не знаешь, так я знаю. Из твоего дома смута идет. Ты со своей красавицей мешки готовишь, хотите первыми идти туда, вниз, за солью. А чтоб не так стыдно было, других подбиваете.

— Я слова никому не сказал, — угрюмо говорит Радин, глядя прямо перед собой, — не до разговоров мне.

— Твоя жена сказки сказывает детям да другим бабам. О королях, о дальних странах, а все к одному сводит: к соли да к соли.

— Да кто ж тут об этом не говорит? А не говорит, так думает, — хмуро возражает Радин.

Но старуха гнет свое резко и насмешливо, словно не слушая сына и не слыша его.

— Да, да, сказывает твоя расчудесная женушка сказки — говорит одно, а думает другое. Жил-был, говорит, король, и наложил он большие подати и дани на соль, и начал народ подыхать от всяческой хворости…

— Ей-богу, начнет, — мрачно бурчит Радин.

— И бог покарал короля — дети у него поумирали. Так вот: кто в долину сойдет и стакнется с тамошними людьми, тот солью и разживется, а кто до первого обмолота не отведает соли, тому не быть живу.

Старуха говорила, растягивая слова и кривя губы, передразнивая невестку, а потом, повернувшись к сыну, глядя ему прямо в глаза, твердо сказала своим собственным низким голосом:

— Если ты мужчина, Раде, и если в тебе течет та же кровь, что и в нас, а иначе и быть не может, не слушай свою жену, вели ей прикусить язык и не будоражить и без того взбудораженное село. Изнеженная она и жадная. Снизу она родом, и теперь, когда беда к нам пришла, тянет ее вниз, там у нее корень и исконная родня. Но пусть наших не трогает, слышишь, я, старуха старая, на пути ей стану, скверная молва пойдет.

В разговор вступили два других брата. Они соглашались с матерью, но старались успокоить ее и смягчить ее слова своими словами, которые не меняли сути дела. Радин молчал, не поднимая глаз.

Тихо и незаметно входят раздоры в крестьянскую семью, не сразу их и увидишь. Люди чуть больше молчат да быстрей расходятся после еды. Встречаясь по делу, отворачивают головы и отводят глаза. Отдыхают порознь и без былого веселья. Едва ощутимые, мелкие приметы. И, однако, чувствуется, что в недрах семьи, словно в вулкане, кипят и бурлят скрытые силы. Напряжение нарастает. Все готовы говорить о чем угодно, только не о том, что является причиной распри и несогласий, хотя думают лишь об этом, задают вопросы, припасают ответы, а стоит разразиться скандалу, каждый вступает в него с готовыми обвинениями и с припасенными ответами на чужие нападки.

Распря из-за соли тлела долго, но и сейчас, когда о ней открыто заговорили, ясно, что она пока не до конца созрела, хотя очень скоро это произойдет, и тогда ее не уймешь. Несогласие пришло не только в эту семью — много месяцев, как крестьянин волей-неволей вынужден думать о соли и о своих бедах из-за нее.

Годами уже ни один человек из села не спускался вниз, в долину, где на обоих берегах Миляцки быстро растет и становится краше турецкое поселение. (В погожий день хорошо видно белый столб каменного минарета и надгробья вокруг него.) Село урезывает себя во всем и ограничивает свои потребности, отказывается от обмена, от купли и продажи, от любых дел вообще, ради которых надобно спускаться на равнину, запрещая своим ходить «вниз, к пришлым». Но годы идут, внизу, на равнине, появляются новые лабазы, постоялые дворы, лавки и дома внушительного вида с горделивыми фасадами, и селу приходится труднее и труднее. Все бы еще ничего, если б не эта злосчастная соль и не постоянная нужда в ней. А соль несколько лет не доходит до них, застревая внизу, в новом поселении. И добывать ее с каждым годом тяжелее, и обходится она дороже. Однако до сих пор хоть немного да перепадало крестьянам на плоскогорье. Но с начала этого года ни крупинки сюда не дошло. Кому нужна соль, тот должен спуститься за нею в долину и купить ее у турок.

Испокон веку село, как и весь этот горный край, думу думало и горе мыкало из-за соли. Между солью и человеком — дорогой, но необходимой солью и проклятым человеком, которому вечно что-нибудь нужно, — всегда кто-ни будь да вставал: то христианская власть, то новая турецкая вера со своим войском, то купец из Дубровника и прочие городские перекупщики, то паромщик на реке, то насильник на большой дороге, то таможня, то пошлина, то случаи или невзгода. Пока со всем этим сладишь и уберешь с пути, останутся на тебе кожа да кости, так что и соль не поможет. И что от твоего кома достанется на твою долю? Каждый из них лизнет по разу, вот и нет ничего. И живет человек на этом, обдуваемом всеми ветрами плоскогорье, пашет и обрабатывает крутые полоски полей, дрожит над скотиной, мучается с ней, а посолить пищу нечем, потому что всяк понемногу от его куска отрывает и только ему не от чего отрывать. А соль — это жизнь. И еда, и кровь, и тепло, и сила, которую можно в мешке принести и припрятать на черный день и для скотины, и для домочадцев.