Изменить стиль страницы

— Что же ты со мной сделал!..

— Ты что? Ты что? Эть услышат, — торопливо заговорил Минаев и, бросив сундучок и узел и обхватив Алевтину за плечи, потянул ее на крыльцо, к раскрытой двери. — Об этом ли сейчас надо думать? Пойдем в избу.

Уже в избе, немного успокоившись, Алевтина сказала:

— За тобой приходили, спрашивали, куда уехал.

— А ты?

— Сказала — не знаю. Ушел покосы искать. Ушел, и с концом.

— Эть, искали, значит.

— Да.

XVI

В то время как Минаеву казалось, что все люди в Федоровке, те самые его односельчане, работавшие в колхозе и жившие неприемлемою для него, но согласною, привычною и приемлемою для них своей жизнью, думали лишь о нем, Минаеве, и были заняты лишь тем, чтобы найти и осудить его, — совершенно иные и далекие от минаевского мира дела и заботы волновали в это утро федоровцев. Как обычно начинался в деревне трудовой день, так он начался и сегодня, и когда солнце, полоснув светом по желтевшему за хлебными амбарами пшеничному полю, потянулось вверх, к зениту, все уже было в движении и на полевых станах, и на ферме, и в ремонтных мастерских, все, включившись в неспешный трудовой ритм деревни, жило своею обычною, озабоченною и деловою жизнью.

Возле школы, на площади, пильщики шли уже по четвертому срезу.

Но Минаев все еще мучился и не мог решить для себя, как ему поступить: уйти ли в бега, как он говорил себе, определяя этим одним словом все то, как он будет жить, если не явится в сельсовет, а уедет из деревни, прихватив, разумеется, откопанное золото, или (как советовала Шалая и на чем особенно настаивала Алевтина) пойти ему к Федору Степановичу и рассказать все?

— Дело-то прошлое, — говорила Шалая.

— Ведь ты же не стрелял ни в кого, — говорила Алевтина. — Так чего же боишься? Так и скажи.

Женщинам вопрос этот представлялся простым и ясным: «Не стрелял, значит, простят, не осудят», — но для Минаева, слушавшего их разговоры, все было иначе, сложнее и запутаннее; он не мог думать, что его простят; перед ним все время как бы стоял весь тот страшный мир могильщика, каким он жил, и он чувствовал, что нельзя, что невозможно было людям простить это; то значение, какое он сам придавал своим делам, ему казалось, должны были придавать и все люди, и потому он со страхом думал, как они (главное, председатель сельсовета Федор Степанович Флеров) теперь, если он придет к ним, встретят его. Но и решение — уйти, скрыться из деревни, какое он принял еще вчера днем, когда лежал в кондратьевском сарае, уже не казалось ему верным и единственным; он начинал думать особенно сейчас, когда женщины ушли по своим делам, на работу, и он остался в доме один, что уезжать ему действительно некуда, что нигде и никто не ждет его и что — где бы он ни объявился — «Не в лесу же жить!» — его сейчас же найдут, и тогда уже не будет ему никакого снисхождения. Он ходил по избе, сгорбленный, бледный, и то и дело, останавливаясь у окна, чуть отодвигал шторку и смотрел на пустынную улицу. Руки его не дрожали, как в первые часы, когда он узнал о сгоревшем доме и взрыве, его не лихорадило, но вся дрожь как бы переместилась теперь в глубь его, в душу, и это было еще мучительнее для него; он не замечал, как время от времени он тихо и сдавленно стонал от злобы и бессилия, что он уже ничего не сможет сделать, чтобы, как он думал: «Стать над ними!» «Ну что ж, ваша взяла, эть ваша взяла», — лишь говорил он себе. Он был в том состоянии, когда ему было ясно одно, что наказания ему не избежать, и его мучил лишь вопрос, каким будет это наказание; он думал об этом, весь напрягаясь и чувствуя в ладонях проступавший холодный пот, но вместе с тем, как он рисовал себе картины суда и ареста, все для него оставалось неопределенным, и неопределенность эта как раз и была для него невыносимой. Он не мог долго оставаться в избе и вышел во двор — пусть увидят его и пусть придут за ним, только бы все решилось и кончились эти мучения; он походил по двору, постоял у ворот, прошелся по огороду, будто вглядываясь в ботву и капустные листья, но более осматриваясь по сторонам; он почувствовал ту минуту, когда его увидели с улицы и увидели от соседей, но время шло, а никто не приезжал за ним. Тогда он вышел на улицу и сел на скамейку у палисадника, но никто как будто и здесь не обращал на него внимания, люди проходили, занятые каждый своим делом, проезжали на арбах, на бричках, и Минаев растерянно и страдальчески смотрел на них; вокруг него, он чувствовал, как будто образовывалась какая-то пустота, и пустота эта пугала его. Наконец он не выдержал, встал и пошел в сельсовет.

Минаев не думал, что он скажет Федору Степановичу, потому что понимал, что никакие слова не могут теперь ничего изменить; он шел лишь затем, чтобы его арестовали и чтобы началось для него все то, чего он ждал: следствие, суд, наказание; но как он все же ни был готов к тому, что его арестуют, он весь похолодел и замер, когда, войдя в сельсоветскую избу, увидел сидевших рядом с Федором Степановичем незнакомых, не деревенских, он сразу почувствовал это, людей: пожилого и, как ему показалось, сурового человека в синем милицейском мундире с белыми погонами (это был подполковник Богатенков) и молодого (это был Егор Ковалев, которого Богатенков взял с собой в Федоровку), одетого в серый летний костюм. «Все», — подумал Минаев, бледнея, горбясь и глядя исподлобья то на Федора Степановича, то на подполковника Богатенкова, который тоже молча осматривал его, жалко стоявшего у двери в своем мешковатом пиджаке, и вся та лютая ненависть к людям, всегда жившая в Минаеве, вдруг теперь снова начала подниматься в нем; продолжая уже с прищуром оглядывать Федора Степановича, Богатенкова и Егора, он ясно, словно это происходило наяву, увидел перед собою крышки гробов, которые он как бы примеривал теперь к этим сидевшим перед ним людям, и пальцами, хотя руки его, как плети, неподвижно висели вдоль пиджака, нащупывал гвозди, как на кладбище, перед тем, как заколотить крышку гроба, и нащупывал холодную рукоятку молотка; ему послышался стук, крики и снова стук, и то ощущение, будто он бил по живому, та злая радость и удовлетворение, какое он испытывал всегда, возвращаясь с похорон, — все-все в это короткое мгновение, пока все молчали и пока сам он стоял у двери, промелькнуло в его сознании. Он как будто теперь отплачивал за весь пережитый им страх и не хотел и не думал смиряться. «Эть ждете, чтобы просил у вас? Не будет!» — мысленно говорил он себе, в то время как бледность не только не сходила с его лица, но, напротив, делалась еще мертвеннее и заметнее.

Федор Степанович спокойным и ровным голосом, каким он всегда разговаривал с приходившими к нему людьми, пригласил Минаева пройти и сесть, но Минаев словно не расслышал его слов и продолжал стоять у двери. Он видел, как Федор Степанович, наклонившись к подполковнику милиции, что-то негромко говорил ему, и видел, что подполковник также негромко отвечал председателю сельского Совета, и Минаеву ясно было, что разговор шел о нем, но что именно говорили они, этого он не мог уловить и понять; он слышал лишь отдельные слова и фразы: «Да, да, понятно», «Ну еще бы!» — и слышал, как подполковник от чего-то отказывался: «Нет, не стоит, не буду, ну посмотрим», — и все это воспринималось Минаевым так, словно в эту самую минуту решалась его судьба. «Ваша взяла», — снова в сотый раз в это утро подумал он.

— Ну что стоишь, проходи, — повторил Федор Степанович.

— Арестовывать будете или как?

— Ты что же, с сухарями пришел? А я думал, лес просить.

— Арестовывать будете или как? — переспросил Минаев.

— Арестовывать не арестовывать, а отвечать придется. Вызовут, скажут, а пока ступай и сиди дома. У Шалой остановился?

— Да.

— Вот там и сиди. Да скажи Алевтине, — он усмехнулся и, как показалось Минаеву, загадочно и понимающе переглянулся с подполковником, — лес на избу ей дали. Вчера на правлении решили. Не тебе, а ей, за прошлую ее работу на ферме. А ведь это ты ее с доярок сорвал, а? Ну иди, пусть оформляет.