Изменить стиль страницы

— Разрешите, — сказал он, разворачиваясь плечом и проходя мимо старика.

За всю дорогу Егор больше не видел старика и потому не думал о нем. Он вернулся из вагона-ресторана, когда за окном было уже темно и в купе горел свет. Даша лежала на нижней полке, укрывшись одеялом; она еще не спала, и в глубине, в полусумраке от нависавшей над нею полки были видны смотревшие на Егора глаза. Егор положил на стол апельсины и плитку сливочного шоколада и, сказав: «Это вам, Дарья Захаровна. Может быть, очистить?» — и заметив, как она, слегка высунув руку из-под одеяла, жестом ответила, что не надо, что она ничего не хочет, и благодарит его, и снова сказав ей: «Очень свежие… ну смотрите… а то давайте очищу», — и подождав секунду, затем взял со столика папиросы, спички и вышел в коридор покурить. От окна к окну шел проводник и задергивал шторки; двери купе были закрыты; вагон укладывался спать. Егор выкурил несколько папирос, прежде чем вернулся в свое купе. Он снова, вспомнил о Шуре и долго потом, уже раздевшись и лежа на верхней полке, в темноте под стук колес думал о ней.

Егор ничего не ожидал от этой поездки, кроме того, что он, передав Дашу подполковнику Богатенкову, должен был поскорее вернуться домой, к Шуре, и потому как будто не мог испытывать того волнения, какое испытывала Даша на следующее утро, когда поезд подходил к Белодворью. За два часа до прибытия, а в сущности, когда только еще начало рассветать, и степь за окном, поля, рощи, деревни были окутаны бледной утренней синевою, Даша уже была одета, причесана, собрана и сидела у окна с таким видом, словно вот-вот, через какие-то минуты, побегут за окном первые домики незнакомого ей города, откроется перрон, и она увидит пришедшего встречать ее брата, и увидит все то, что видел Коленька, что окружало, как она думала, его жизнь, и что уже по одному этому представлялось ей родным и близким; она как будто боялась упустить мгновение, когда ей должно было открыться это, и Егор, тоже собравшийся и сидевший рядом с Дашей и тоже смотревший в окно (но более смотревший на Дашу), вполне, как ему казалось, понимал ее состояние. Он ничего не говорил ей, потому что знал, что никакие слова не могли теперь успокоить ее. «Как все женщины, — думал он, — и Шура бы волновалась, и мать бы волновалась». Но и сам Егор, чем ближе подъезжали к Белодворью, тем явственнее начал ощущать в себе беспокойство; оно как будто было беспричинным, но происходило оттого, что он думал, как встретится с подполковником Богатенковым, который представлялся ему мрачным, подавленным и расстроенным и которого ему было жаль теперь так же, как жаль было сидевшую рядом Дашу; он думал, как пойдет в больницу к Николаю (он не допускал мысли, что может уехать, не побывав у Николая), и вся история с пожаром и взрывом вставала перед ним, он снова смотрел на Дашу, на ее спину и чуть приподнятые плечи, на непокрытые, аккуратно причесанные волосы с редкой, но теперь особенно заметной сединой, и ему казалось, что он еще более понимает ее волнение и беспокойство. Он вместе с нею стоял у окна, когда поезд подходил к белодворскому вокзалу, и вместе с нею искал глазами среди встречающих подполковника Богатенкова.

— Вы не волнуйтесь, Дарья Захаровна, — сказал он Даше. — Емельян Захарович — человек обязательный, он здесь, и мы сейчас увидим его.

— Вон он, видите, вон! — почти воскликнул он, увидев на проплывавшем мимо окна перроне Богатенкова.

Но Даша уже сама заметила брата и свободной рукой постучала по стеклу.

Когда вышли из вагона, Богатенков обнял Дашу, и она заплакала у него на груди. Егор стоял позади нее с чемоданами и ждал, пока подполковник, освободившись, подойдет к нему. Он видел, как вздрагивали от рыданий спина и плечи Даши, слышал, как Богатенков говорил сестре: «Хватит, ну, хватит, успокойся, все будет хорошо», — и все то же словно беспричинное волнение охватывало его. Он ничего не ждал от этой своей поездки, но все время, и теперь особенно, чувствовал, что что-то должно было произойти с ним, и предвестником тому было это его теперешнее волнение.

XV

С вокзала Минаев не сразу поехал в Федоровку. Прежде он решил зайти к шурину, Якову Михайловичу Кондратьеву, который жил недалеко от сенного базара и у которого Минаев, когда приезжал в Белодворье, останавливался на ночь.

Он не застал Якова Михайловича дома; встретила его худая и болезненная Кондратьиха. Она провела его в избу, посматривая на него внимательно и настороженно, и Минаев сразу же уловил это непривычное, будто какое-то заговорщицкое отношение к себе.

— Ты чего это? Эть что-нибудь с Яковом? — спросил он, как только вошел в комнату.

— С Яковом-то ничего.

— Так чего же ты так оглядываешь меня?

— С поезда?

— Да.

— В Федоровке-то не был еще?

— Ясно, не был.

— И не слышал ничего?

— Нет.

— Изба-то твоя сгорела.

— Да ты в своем уме!

— Я-то в своем, — сказала Кондратьиха, слегка подбочась и опять оглядывая Минаева. — Это тебе надо думать. Под избой-то что хранил?

— Под какой избой?

— Теперь-то что с лица белеть, дело свершилось. Да ты не смотри на меня моляще, не у меня отмаливать придется.

— Не мути, баба, — двинувшись на Кондратьиху, зло проговорил Минаев. — Врешь? Кто сказывал?

— Твоего страху да на ночь. Сама была, сама и видела: одна печь торчит, да и та разваленная, а что в подполе было, все описано и увезено. Так-то. Дохранился! Господи, Алевтину-то жалко, не знала она ничего. А я чуяла, чуяла, какой ты есть ирод! Ты ее не впутывай, сам хранил, сам и выкручивайся. Господи, как же ты жил…

— Ну, не причитай, рано еще причитать. Алевтина где сейчас?

— У Шалой.

— В сельсовет не вызывали?

— Ее-то?

— Нет. Тебя ждут.

— Что же теперь будет?

— А то и будет: что делал, за то и ответ держи.

Минаев сел на стул, согнувшись и глядя на пол и на свои пыльные с дороги ботинки; несколько минут он просидел так, неподвижно, и солнце сквозь окно грело его ссутулившуюся спину. Затем резко встал и, щурясь и снова шагнув к Кондратьихе, спросил:

— Не врешь?

— С чего бы мне врать?

— Сюда придут?

— Кто?

— «Кто-кто»… Меня нет, слышишь? Меня не было здесь. Я сейчас в сарайчик, в сенник, слышишь, в сенник, а ты снаружи накладку набрось и на палочку. Меня нет, поняла?

— Ты что задумал?

— Накладку и на палочку, ты слушай, а как Яков придет, потемну пусть ко мне, там и решим.

— Ты что задумал? Ты Якова не впутывай.

— Выдашь? Не смей! Я те говорю, не смей, пока Яков придет, родня ведь, а? Родня, ну!

Он взял свой деревянный сундучок и узел и крадучись прошел через двор в дощатый сарай, где Кондратьевы обычно хранили сено, но где давно уже ничего не было, так как они не держали теперь скотины; он еще стоял, прислонившись к стене, когда за дверью раздались шаги Кондратьихи и послышался железный звук входившей в пазы накладки.

Приглядевшись к темноте и почувствовав себя теперь как бы в безопасности, Минаев прошел в глубь сарая, где валялись клочки старого и начавшего уже подпревать сена, сгреб эти клочки к стене и прилег на них. Сквозь щели в досках, как струи, вливались в сарай тонкие потоки света, и противоположная стена оттого казалась полосатой и неровной; свет просачивался и сквозь высокую и крутую крышу, и на полу тоже были видны желтые солнечные пятна, и были видны в этих пятнах копошившиеся черные навозные жуки; вверху, над дверью, виднелась в струе солнечного света паутина, и, когда паук пробегал по ней, она как будто искрилась маленькими серебристыми искорками. Все это в первые минуты, ошеломленный известием, увидел Минаев и несколько мгновений наблюдал за живым, двигавшимся и привычным ему миром, не отводя глаз, не в силах оторваться, как не в силах был осознать себя сейчас, вдруг, вне той жизни, какою жил в деревне, жил всегда, каждую минуту до прихода сюда и до этого страшного разговора с Кондратьихой. Но как ни тяжело было ему понять это, как ни мешал ему страх перед будущим, охвативший его, и как ни цепенел он при одной лишь мысли, что предстанет перед судом, — с каждой минутой, чем дольше он лежал, прислушиваясь к звукам и к своим мыслям, он все яснее представлял себе то свое положение, в каком он находился теперь. Лихорадочно и настойчиво он начал обдумывать, как избежать наказания; в голову ему приходили разные мысли: то ему казалось, что достаточно лишь сказать: «Подложили, подсунули, я ничего не знаю», — как все обвинение будет снято и не доказано; то он видел надежду в том, что он может свалить всю вину на отца: «Это он! Он! Сколько мне было тогда лет?» — и судорожно, как тонущий, хватался за эту крохотную и не могущую удержать его былинку; он перебирал в памяти все, что только можно было хоть какой-то стороной повернуть в свою защиту, но вместе с тем, как он искал оправдание себе, в сознании его как бы вновь разворачивался весь тот мир, каким он жил, и он понимал, что, в сущности, ничто не может оправдать его; то чувство, когда он спускался в подпол и особенно когда, перебирая обоймы и пальцем нажимая на острия пуль, говорил: «Гришки Анохина, Степана Флерова, Павла Шуляка, а этой Данилку бы, черта длинного», — это самое чувство ненависти, злобы и мести поднималось в нем теперь и душило его; как заколачивал он крышку гроба, когда хоронил Степана Флерова, как заколачивал крышки других гробов за последние восемнадцать лет жизни в Федоровке, — с той же злой радостью и с тем понятным лишь ему удовлетворением он мысленно проделывал все это вновь, но теперь ужасаясь тому, что он делал. Он уже не думал о том, что все это было невидимо для людей и жило лишь в его сознании, а, напротив, все представлялось ему обнаженным и потому страшным и не подлежащим прощению; он видел, что делал зло людям, и люди теперь не могли не отплатить ему тем же; он теперь чувствовал меру своего зла, и потому соответственно представлялась и страшила его мера людского возмездия. «Возьмут, — думал он. — Все равно возьмут: там ли, здесь ли», — и весь съеживался (как съеживался на печи, просыпаясь по ночам в нехорошем предчувствии) от сознания того, что ему не избежать ответа, что по бокам его станут конвойные, и он уже теперь как бы чувствовал рядом с собой их ровное и спокойное дыхание. Он вздрагивал, хотя в сарае было тепло, руки его тряслись, когда он полою пиджака накрывал стынувшие, как ему казалось, ноги. Он лежал долго, и никто не приходил к нему, будто все специально притихло и замерло, чтобы ощутимее была напряженность для Минаева, дрожавшего в глубине сарая, у стены, на подпревавших клочках старого сена.