Изменить стиль страницы

— Ты что сегодня все время рассматриваешь меня? — спросила Шура, оглядывая на себе подвязанный фартук.

— Я снова влюбляюсь в тебя.

— Вот как! Ты, значит, не любил?

— Ну что ты, Шурочка, конечно, любил.

В восьмом часу, счастливые своим счастьем, они направились к Даше.

XII

Поздно вечером, когда Богатенков вернулся в гостиницу, ему подали телеграмму:

«Выезжаю завтра ухаживать Николаем, звони согласие, встречай — Даша».

«Да, разумеется, конечно, — проговорил он, прочитав телеграмму, — так будет покойнее ей». Он прошел к дежурной, заказал междугородный разговор — в течение часа обещали соединить его с домом — и вернулся к себе. Не раздеваясь, лишь расстегнув китель, он опустился в глубокое кожаное кресло, более четверти века простоявшее, наверное, в каком-нибудь кабинете и теперь украшавшее гостиничный номер; но, как ни казалось кресло громоздким, сидеть в нем было удобно, уютно, все тело, уставшее за день, отдыхало, Богатенков, чувствовал это, и ему было приятно. Он сидел в своей привычной позе, прикрыв лоб и глаза ладонью будто от света и будто дремля, как он устраивался дома в кресле перед журнальным столиком, когда уже бывали прочитаны вечерние газеты и он ожидал ужина; но как и дома, так и здесь он ни минуты не оставался спокойным. Он думал о Николае, который лежал в белодворской больнице и у которого он был вчера, и то после особого разрешения главного врача, и думал о Даше, которая с горя и отчаяния могла снова, как он говорил себе сейчас в раздражении, «отколоть номер»; он боялся оставлять ее, но и боялся взять с собой сразу же, не увидев прежде Николая и не узнав о нем все, и эти два дня, пока жил здесь, мучился от своей нерешительности. Потому, что Даша была далеко от него, дома, мысли о ней более тревожили его. В первый же день, как он приехал, он дал ей телеграмму, чтобы она не волновалась; сегодня утром, собираясь в Федоровку, написал ей небольшое письмо, а теперь, немного успокоенный ее ответной телеграммой, ожидал разговора с ней. «Хорошо, что она едет, и для Николая и для нее, — думал он. — Если завтра она выезжает, то послезавтра утром будет здесь. Надо только договориться с главным врачом, чтобы допустили ее». Он решил про себя, что завтра же, не откладывая, сделает это, тем более что главный врач показался ему, когда он вчера разговаривал с ним, человеком добрым и умным.

Но именно потому, что устройство Даши представлялось ему делом несложным, он недолго думал о нем; через минуту все его мысли были снова, как уже несколько раз за этот минувший день, сосредоточены на одном: как все произошло с сыном? «Это не случайно, — рассуждал он, — все глубже и началось раньше, гораздо раньше, чем он приехал в Федоровку. Я просмотрел его, не научил разбираться в людях». Это «просмотрел» тяжелее всего было сознавать Богатенкову. Он снова и снова, пока сидел в кресле, мысленно как бы возвращался к событиям дня, когда он был в Федоровке и разговаривал с директором школы и ходил вместе с председателем сельского Совета Федором Степановичем на пепелище сгоревшей минаевской избы, где мальчишки теперь рылись в золе и головешках, отыскивали и собирали разорванные медные гильзы от винтовочных патронов; но воспоминания были пока отрывочными и не создавали цельной картины того, что произошло с Николаем; цельная картина предстанет перед Богатенковым позже, ночью, когда он ляжет в кровать и в темноте, ворочаясь как будто от непривычной и неудобной постели, проследит все сначала: как он приехал в Белодворье и пришел в больницу, как увидел Николая в палате, лежащего на животе под высоким белым пологом, закрывавшим его обожженную спину, — глаза Николая, когда он смотрел на отца, были полны слез, он медленно опускал ресницы, и слезы стекали на белую подушку и впитывались в нее; Богатенков видел и запомнил это, и запомнил странный, как-ему показалось, холодно-стеклянный блеск во влажных глазах сына. Этот блеск глаз более всего встревожил тогда Богатенкова. Но он ничего не спросил у сына, только посидел рядом на белой больничной табуретке, грузный, тяжелый, в белом халате, надетом в рукава, — белый халат этот и скользящий от окна свет делали его лицо бледным, озабоченным и усталым.

Он лишь сказал тогда сыну, стараясь улыбнуться и как можно веселее взглянуть на него:

«Ничего, держись, всякое бывает в жизни».

Потом в прохладном, как все больничные комнаты, кабинете главного врача сидел и слушал «историю болезни» Николая.

«Привезли его в весьма и весьма тяжелом состоянии. Переливание крови… переливание крови (из того, чем и как лечили Николая, Богатенкову были понятны и он запомнил лишь эти слова), но теперь кризис миновал, опасений у нас нет, все пойдет на поправку. Но я должен сказать вам, — продолжал главный врач, — что у вашего сына какая-то очень глубокая душевная травма, и она занимает его больше, чем ожоги и боль. Тяжело у него на душе, молчит, к лекарствам равнодушен, к лечению вообще — тоже. Это очень и очень настораживает. Но будем надеяться, подождем, посмотрим, время в таких случаях — лучший лекарь».

«Душевная травма… время… да, я проглядел сына, но когда, как?» — спрашивал себя Богатенков, выйдя из больницы. Вопрос этот мучил его весь день, пока он ходил в районную прокуратуру, чтобы выяснить обстоятельства пожара и взрыва, и ходил в районное отделение милиции просить машину для поездки в Федоровку, и мучил на следующее утро, когда он, сидя рядом с шофером в нестаром еще «Москвиче», мчался в Федоровку, и впереди и по бокам открывался ему вид желтевших и сохнувших от зноя хлебных полей, вид перелесков и деревень, то появлявшихся, то скрывавшихся за огромною и пологою, как океанская зыбь, высотою; перед ним открывалось все то, что открывалось в свое время перед Николаем, но производило совершенно иное, чем на Николая, впечатление; он смотрел на поля с тем чувством тревоги, любви и понимания того, что происходит, — «Засуха! Горит хлеб, горит колхозный труд!» — будто сам по весне (вся деревенская жизнь его стояла перед его глазами) бросал зерна в эту теперь сухую, серую от жары землю. Он попросил шофера остановить машину, сошел на обочину к тонким, подступавшим к шоссе стебелькам пшеницы и, наклонясь, взял в ладонь и растер несколько комочков сухой и серой земли; эта сухость в пальцах и знойный запах хлебного поля, ударивший в лицо, преследовали его потом все время, пока он был в Федоровке, и он чувствовал все это теперь, сидя в глубоком кожаном кресле и вспоминая еще отрывочно то, что видел и что пережил и передумал за этот день. И тогда и особенно теперь, когда вспоминал, он старался смотреть на все как бы с двух точек: как виделось (как он думал) Николаю, и как видел он сам, знавший жизнь и знавший цену многому в жизни. «Ну что, деревня как деревня, как десятки и сотни других, и ничего унылого, древнего и необычного в ней нет, — говорил себе он, когда, выйдя из машины, зашагал по проселку на гребень, и вдруг, как и Николай, увидел перед собою всю Федоровку, увидел и новую школу, и ферму на отшибе, и сеялки, комбайны и трактора, стоявшие рядком на огороженной площадке перед колхозными мастерскими. — Все здесь так, как и должно быть в деревне, и никакого запустения я не вижу; все ухожено, чисто, прибрано, все дышит жизнью», — продолжал он. Он как будто отвечал Николаю и делал это не только потому, что хотел опровергнуть его, — вид Федоровки действительно производил на Богатенкова впечатление устроенной, живущей спокойной и уверенной жизнью деревни; он знал, как выглядят запустелые села, как выглядела его родная Нижняя Рыковка после гражданской войны, засухи и голода двадцать первого года, как выглядела Криводолка, куда он приезжал за сыном, после Отечественной; он сравнивал мысленно то, что он видел когда-то, с тем, что видел теперь, и ему казалось странным, как можно было думать иначе, чем думал он сейчас. «Я знаю и помню то, но я никогда не рассказывал о том Николаю. Оберегал? От чего оберегал? От жизни? От истории?» — думал он. Ему достаточно было увидеть сложенный возле правления строевой лес, увидеть эстакаду и пильщиков на площадке возле школы, увидеть колхозников, вершивших скирды из прессованного в тюках сена, увидеть трактор с тележкою и громыхавшие по улице пароконные арбы, чтобы понять и почувствовать полноту деревенской жизни; даже полинялый плакат у входа в сельсоветскую избу, когда Богатенков, подходя к крыльцу, разглядывал этот плакат, не казался ему ни выцветшим, ни устаревшим, а, напротив, все, и этот плакат, напоминало ему не застой, а движение, и сам он представлялся себе в центре, в гуще этого движения.