Изменить стиль страницы

Он вспомнил вечер, когда он, усталый и измученный, вернулся из Талейска и Шура подала ему богатенковские письма.

«Нашего подполковника?» — спросил он.

«Да».

«Ты думаешь, нашего?» — переспросил он.

«Ты почитай».

За столом, у открытого окна, при свете горевшей под потолком электрической лампочки, он прочитал письма Богатенкова.

«Ты знаешь, мама, ведь ты переписывалась с начальником нашего отделения», — сказал он, дочитав последнее письмо и посмотрев на мать.

«Все люди, — ответила мать, — у всех одинаково болит сердце. Ведь что было тогда, как было…»

Он знал, как было тогда, и не раз представлял себе по рассказам покойного Епифаныча картину тех зимних дней; но теперь, когда снова подумал о том прошлом, он видел не только бычковскую председательшу и всех тех женщин-возниц в заиндевелых тулупах, которые приехали из деревень на разъезд и привезли еду и одежду голодным и замерзающим с эшелона людям, — он видел рядом с возницами свою мать.

Он уже вышел на площадку. На траве, росшей между серыми камнями, виднелись оставленные студентами листки конспектов. «А жизнь идет все так же по своему руслу, — про себя проговорил он, оглядываясь и видя эти листки, видя, что все здесь как будто не менялось с тех лет, когда он приходил сюда. — Были мы, теперь приходят другие…» Несколько минут он еще продолжал жить студенческими воспоминаниями, но потом снова и как бы незаметно для себя принялся думать о главном, что волновало его. То, что он видел теперь в матери, та самая естественность жизни, какую он с поразительной ясностью понимал и представлял себе сейчас, была, как ему казалось, и в подполковнике Богатенкове, и в том почтенном старике Варзине, который рассказывал о Шурином отце, и была в Шуре, и не было ее лишь в Лаврушине. «А ведь он ложен, — думал он о Лаврушине. — Он не живет, а приспосабливается, не отдает обществу, а берет от него; ведь это только видимость движения, борьбы, принципа, тогда как за всем этим стоит лишь одно крупное «Я!».

Как бесцветен теперь, жалок и противен казался ему Лаврушин, так бесцветен, жалок и противен казался себе сам Егор, тот, прошлый, спорящий с Богатенковым и Тепловым на летучках; ему казалось, что так же, как он сейчас думал о Лаврушине, так, наверное, думали о нем, Егоре Ковалеве, заносчивом молодом следователе, Богатенков, Теплов, все те, с кем он спорил и кому хотел доказать свои, теперь он ясно видел, ложные мысли. Сознавать это было больно ему. Но вместе с тем он радовался, что хоть теперь, с запозданием, но понял, что должно быть главным в каждом человеке, что должно руководить его поступками и делами. «Мать знает, Богатенков знает, Шура знает, да, в ее глазах, в ее лице все это выражено — вот разгадка, отчего так необыкновенно живо ее лицо. Но есть ли во мне это? Чего я хотел? Разом, одним решительным действием покончить со всякой преступностью? Я и теперь хочу этого же — покончить с преступностью. Но если не разом, не одним действием, то как? Этого теперь я не знаю. А знает ли Богатенков? Может быть, все должны идти так, как идет: преступление, арест, следствие, суд, тюрьма — кольцо на кольцо, кольцо на кольцо, беспрерывно, пока живет человечество? Нет, так не должно быть. Но как? Прежде я знал, как, но теперь, когда я как будто понял все, я совершенна не знаю и не вижу, как можно и нужно делать», — думал он. От той ясности, какую он чувствовал в себе, поднимаясь сюда, он снова как бы возвращался к запутанным и сложным мыслям; он волновался, видя, что радость его была преждевременной и напрасной, что ясности, в сущности, не было, что, отрубив одну цепь мыслей и переживаний, он приобретал теперь другую, но так же начинавшуюся с вопросов: КАК? ПОЧЕМУ? Он хмурился, смотрел на город внизу, но ни дома, ни улицы, ни движение крохотных машин не привлекали его; течение своих мыслей было ему сейчас важнее всякого иного и видимого движения.

Неожиданно он почувствовал, что уже далеко за полдень и что надо идти; он двинулся вниз по дорожке, и чем ближе подходил он к городу, тем сильнее охватывало его ощущение, будто он снова окунулся в густую, плотную атмосферу прежней своей беспокойной жизни.

Домой он вернулся прежде, чем пришла с работы Шура.

Он еще некоторое время продолжал находиться в том возбужденном состоянии, в каком был на каменной гряде, но тишина и прохлада комнаты, вид спускавшихся к полу гардин, вид стола, стульев, кресла между диваном-кроватью и шифоньером, крапленая голубизна оклеенных обоями стен и, наконец, свет, цедившийся сквозь белый тюль на окне и по-особенному, мягко лежавший на предметах, — в общем, все то, что принято называть уютом и что всегда располагает к доброте, вызывало в душе Егора ровные мысли. Он прошелся по комнате, затем присел на диван-кровать. «Неужели все люди вот так, как я, постоянно ищут решений, как лучше и как успешнее выполнять свое дело, как полезнее служить обществу? — подумал он. — Или нет? Они работают, отдыхают, живут, и не заметно, чтобы терзали и мучили их какие-то вечно неразрешимые вопросы: как? почему? А если приглядеться? (Он мысленно представил себе сотрудников отделения, с которыми виделся каждый день на работе, — представил Богатенкова, Теплова, мать, Шуру и еще разных, с кем хоть когда-нибудь встречался, людей.) Все как будто живут спокойно. Но если и на меня взглянуть со стороны — разве душевный мир виден? Нет. Со стороны, для других, я тоже спокоен. Для Шуры, для матери, для всех, всех, но только не для себя. И так, очевидно, каждый, и в этом, должно быть, тоже заключена естественность жизни, да, эта самая естественность, какую я понял сегодня». Он размышлял так, не спеша, не волнуясь и не горячась, и постепенно, не замечая этого, все более от общих мыслей переходил к мыслям о Шуре. Он чувствовал, что ему сейчас не хватало Шуры, и с нетерпением ждал ее возвращения. Несколько раз он вставал и сверял свои часы с будильником, стоявшим на кухне, на посудной полке. Ему казалось, что с приходом ее должна была оборваться эта полоса мыслей и наступить естественное, доброе и обычное состояние, как может чувствовать себя лишь женатый, семейный человек.

«Наконец-то», — подумал он, когда в коридоре раздался звонок.

— Ты обедал? — были первые слова Шуры, когда она вошла в открытую Егором дверь. — А то я принесла сосиски и свежий батон, — продолжала она, передавая сетку со свертками Егору и проходя в комнату.

— Я был в кафе, перекусил.

— Я мигом сварю, мы ведь сейчас идем к Богатенковым, — наклоняясь, снимая узконосые туфли и шевеля затекшими пальцами ног и затем надевая мягкие комнатные тапки и испытывая удовольствие от этого, продолжала говорить она. — Да, ты знаешь, у них горе: Николай в больнице, а сам Богатенков уехал к нему.

— Как в больнице? — переспросил Егор, для которого эта новость была неожиданной и ошеломляющей.

— Анастасия Михайловна, ты же знаешь, какая она дотошная и всегда все знает, так она мне, не успела я войти, все рассказала. Там, в деревне, где Николай живет, был пожар, горела изба, а под избой еще с гражданской были закопаны патроны. Никто, конечно, не знал, ну они и ахнули, — говорила Шура. — А в отделении рассказывают, что сын Богатенкова совершил мужественный поступок! Он же бросился в избу.

— Спасать кого-нибудь?

— Наверное, — подтвердила Шура.

На кухне, надев фартук и готовя на скорую руку ужин, она продолжала говорить о Богатенковых: о Даше, которая была теперь одна («Ведь это только подумать, каково ей», — твердила Шура), о самом подполковнике, который представлялся ей уже не просто душевным, мягким и чутким человеком, с которым всем легко работать («Я всегда говорила, да все у нас говорят, ты же знаешь, что он добрейший человек», — замечала она), но который нуждался, как ей казалось, теперь в душевной поддержке; потом снова возвращалась к Николаю («Такое несчастье, надо же», — повторяла она), к пожару, патронам, взрыву («Может быть, если бы не взрыв, он не лежал бы сейчас в больнице!») и опять начинала о Даше, о кладбище, о подполковнике. Она говорила так, будто все это было частью ее жизни, и она не мыслила себя без этих забот. Егор с удивлением смотрел на нее. То, что открылось ему сегодня на каменной гряде, он видел сейчас в Шуре. «Вот она, естественность жизни! — мысленно восклицал он, ничего, однако, не говоря ей о своем открытии. — Для нее все это просто, естественно и необходимо!» Так же, как духовный мир Егора всегда представлялся Шуре богаче, шире и интереснее, чем ее, и это привлекало и тянуло ее к Егору, так же, как она чувствовала, что она обогащалась, живя с ним и открывая его для себя, — так теперь он, слушая ее и вглядываясь в ее необыкновенно живое и привлекательное лицо, но замечая уже не эту, всегда поражавшую его красоту, а другую — красоту ее души, — испытывал то же чувство нежности, какое всегда испытывала к нему Шура. Им же самим разбуженные в ней силы теперь восхищали и привлекали его. «Какая она!» — мысленно про себя говорил он, вкладывая в эти слова новый для себя и еще более волновавший его смысл.