Изменить стиль страницы

«А у нас тут одна тяжба сплошная», — говорил между тем дядя Митрий сидевшему рядом с ним Егору.

«Какая?»

«Да лесопосадчики готовят тут землю под лесополосу…»

«Ну?»

«Ты кладбище-то помнишь?»

«Как же».

«Все из-за него. Хотят снести его и полосу проложить, а разъездовские, ваши, не дают. Вторую неделю возня идет».

«Зачем же кладбище рушить?»

«Вот и я говорю: зачем?»

Шура прислушивалась к тому, о чем говорили Егор и дядя Митрий, и ей казалось, что это был обычный дорожный разговор; она не знала, о каких лесопосадчиках и о каком кладбище идет речь, кто похоронен на нем и почему все это должно беспокоить жителей разъезда, — для нее не могло быть ничего более важного, чем то, что жило в ее душе, и она, спрятав зеркальце в сумочку, поглядывала по сторонам, на степь, все заходившую и заходившую кругами к убегавшему вперед полотну железной дороги.

«Ты не спишь?» — оборачиваясь, спрашивал Егор.

«Нет».

«Скоро разъезд. Вон за тем гребнем. Как перевалим, сразу откроются домики».

«Да, да, понимаю», — мысленно отвечала Шура.

«А матери наверняка позвонили. Ночью же, сразу же. Кругом же свои».

Вид разъезда — пяти домиков и кладбища на взгорье, разрезанном железной дорогой, — не произвел на Шуру того радостного впечатления, как ожидал Егор; ей все показалось унылым, однообразным и скучным, и она даже ужаснулась, подумав, что целых две недели придется жить в этой глуши.

«Две недели!» Она улыбнулась теперь, вспомнив эти слова и про себя повторив их, потому что жизнь на разъезде, она знала сейчас, была огромным миром, который она до сих пор все еще не могла полностью вместить в себя. Хотя этот мир начинался для нее гораздо раньше, со знакомства с Егором, но ей казалось теперь, что он начинался именно с этой минуты, когда она сошла с дрезины на крохотный, усыпанный привозною щебенкою перрон. «Все было просто, а я так волновалась», — говорила она себе сейчас, припоминая подробности встречи. Встречать их пришло почти все небольшое население разъезда. Седая, с непокрытой головою и белой шелковой шалью на плечах, Прасковья Григорьевна обняла Шуру; она как будто не улыбалась и не плакала, но после прикосновения ее старческих щек на лице у Шуры остался влажный след. «Слезы, — думала она теперь. — В глазах ее были слезы». И ей было жалко старую женщину, которую она понимала, как ей казалось, и было трогательно, и приятны были эти слезы. Она видела сейчас вокруг себя всех подходивших к ней, с кем знакомил ее Егор, видела Егора и видела себя, как шла, сопровождаемая матерью и всей толпою, к дому, как перед ней распахнули дверь и она вошла сначала в сенцы, а затем в комнату, где уже, несмотря на ранний час, было все приготовлено к встрече: накрыт стол, испечены шаньги, нарезан пирог с грибами. Переступив порог, она мгновенно окинула взглядом все: и этот накрытый стол с румяным пирогом и шаньгами, запах которых, казалось ей, она слышала и теперь, и тюлевые белые занавески на окнах, и печь посередине комнаты со сковородкою и чугуном на шестке, и железную кровать с большими никелированными шишками, коврик на стене, груду подушек, на которых она потом спала вместе с Егором, и фотографию — портрет отца Егора, — висевшую в рамке на стене и, как икона, обрамленную расшитым полотенцем, и еще разные мелочи, которые она разглядела потом, живя здесь и оставаясь одна в доме, — все сейчас, как живое, стояло перед ее глазами. В то время как она садилась за стол, и потом, уже сев, слушала приветствия, тосты, пожелания, в то время как видела еще незнакомые ей веселые и улыбавшиеся лица и сама улыбалась, отвечая всем этим людям, — она постоянно как бы держалась настороже; она помнила, что было у нее это чувство, но она никак не могла сообразить, когда, в какую минуту она перестала волноваться и почувствовала себя своею среди всех этих славных, как она называла их теперь, веселых, доброжелательных и приветливых людей.

Но славными, в сущности, они стали для нее потом, когда она узнала их ближе и как бы вошла в их жизнь. И произошло это не сразу. Она помнила, как на другой день после приезда, утром, она проснулась в доме одна. Было около десяти, солнце сквозь тюлевую занавеску заливало ярким светом комнату; ни шагов, ни говора, ни шума, лишь на стене, удар за ударом, ровно и громко тикали ходики. «Что же он не разбудил?» — было ее первой мыслью. Она еще несколько минут лежала, прислушиваясь и ожидая, что кто-нибудь войдет, и постепенно тревожное чувство начинало охватывать ее, теперь, вспоминая, она в душе улыбалась над собой, но в то утро, когда она встала и прочла оставленную Егором на столе записку: «Не сердись, Шура, я по срочному делу в Талейск. Скоро вернусь», — ей было неприятно и тоскливо. «В первый же день он уехал и оставил меня одну. Какие могут быть у него дела? Почему он ничего не говорил раньше? И вообще зачем привез сюда? Привез… бросил…»

Она оделась и вышла во двор; она обошла весь маленький двор, оглядела сад, надеясь увидеть Прасковью Григорьевну, но нигде никого не было; она села на лавку под окном, тихая и грустная, и стала поджидать Егора. По двору перед нею, разгребая мусор, бродили куры; за яблонями — сквозь листву было хорошо видно — прогромыхал зеленый пассажирский, состав; под крышей, прямо над нею, гудели осы, облепив свое, как шляпа подсолнуха, гнездо. Подымавшееся над яблонями солнце начало уже припекать колени; она и теперь, вспоминая, чувствовала это тепло — так ясно представляла себя сидящею под окном; она не встала, а спокойно и равнодушно смотрела на входившую во двор Прасковью Григорьевну. «Она уже обошла свой участок, уже с работы, — думала Шура. — И так каждое утро!» В мужском железнодорожном кителе, с большим гаечным ключом, висевшим, как автомат, за спиною, с сумкой, из которой торчали выцветшие зеленый и красный флажки, Прасковья Григорьевна показалась Шуре крупнее и суровее, чем вчера. «Что она скажет, боже мой, о чем я буду с ней говорить? »

«Ну, как отдыхалось?» — спросила Прасковья Григорьевна, останавливаясь перед ней, снимая с плеча сумку и тяжелый гаечный ключ.

«Спасибо, хорошо».

«Ждешь?»

«Жду».

«Ничего, ты на него не обижайся. Он по делу, и очень серьезному».

«Какое у него может быть дело, которого не знаю я?» — подумала Шура.

«Пойдем-ка лучше ставить самовар да завтракать, а какое дело, я тебе расскажу».

Пока готовили завтрак и потом, когда уже сидели за столом и пили чай, Прасковья Григорьевна неторопливо, с подробностями, которые хорошо помнила, рассказала Шуре о том, что произошло на разъезде зимой сорок второго года, как подошел эшелон с эвакуированными, как в этой самой избе, в которой они сидели теперь и пили чай, было полно женщин и детей, как люди, сменяя друг друга, входили в комнату, отогревались и снова выходили на стужу, как прибыл санный обоз из деревень; потом — пурга, мороз, свезенные к разъезду закоченевшие тела, и вот теперь — это кладбище с каменными плитами и оградками на взгорье. Как когда-то, после рассказа покойного Епифаныча, вставала перед Егором картина тех далеких зимних дней, — вставала и разворачивалась теперь эта картина перед Шурою; особенно жалко было ей оставшихся в Криводолке детей; она с затаенным дыханием слушала Прасковью Григорьевну. Потом Прасковья Григорьевна показала ей письма, которые получала от тех самых уже ставших взрослыми детей, чьи матери были похоронены на этом кладбище; эти письма сейчас как будто снова лежали перед глазами Шуры. Она рассматривала и читала их; среди них попались ей и письма Емельяна Захаровича Богатенкова. Она сразу, еще не расспрашивая Прасковью Григорьевну, только прочтя знакомую фамилию, увидев знакомый почерк и, главное, увидев адрес на конверте, поняла, что это писал подполковник Богатенков. «Знает ли Егор? Он никогда ничего не говорил. Знает ли Прасковья Григорьевна, что здесь похоронена жена нашего подполковника? Мать Николая? Боже мой, знает ли Егор?!» Это открытие еще более всколыхнуло Шуру; вечером, когда приехал Егор, она тут же показала ему богатенковские письма.