Изменить стиль страницы

Но в то время как он мог уйти, скрыться от людей, он не мог никуда скрыться от самого себя; уже одно сознание того, что он не способен на что-либо решиться, вызывало в нем острую душевную боль. Он пытался разобраться, что творилось с ним, но только более запутывался; ему казалось, что все упиралось лишь в его дурной характер, в трусость, которой он прежде не замечал в себе, тогда как причина была в другом. В нем происходила та внутренняя ломка, которая не могла не происходить после всего того, что он слышал и что пережил за последнюю неделю. Что-то будто изменилось в Федоровке, сдвинулось и было не таким, каким виделось Николаю прежде, он улавливал это, но что было не таким, что изменилось, он не в силах был понять; он чувствовал себя так, будто вышел из комнаты на воздух, и неприятная яркость этого света и ощущение легкости и чистоты одновременно так поразили его, что он не мог в первую минуту определить, где было ему лучше, в комнате ли, к которой он привык, или на улице, куда он вышел. Он не мог решиться, как ему поступить теперь: начать ли все заново или лишь дорабатывать, добавлять к уже написанному; он чувствовал, что ему непременно нужно было теперь с кем-то поговорить, увидеть что-то такое, что наконец изменило бы ход его мыслей, склонило к чему-то определенному, но день сменялся ночью и снова наступал день, сухой, жаркий, и тень от берез опять накрывала лежавшего на траве Николая. Он ждал Таню; но еще нетерпеливее он ждал старика Минаева. «Что-то не едет наш Семен Петрович», — говорил Николай по утрам Алевтине Яковлевне. Он не спрашивал себя, для чего нужен ему Семен Петрович, но ему казалось, что только он мог сейчас развеять все мучительные сомнения.

VIII

В эти самые тяжелые, как потом вспоминал Николай, дни его жизни как раз и произошло в Федоровке неожиданное и страшное событие.

Вечером во дворе, соседнем с минаевским, опаливали свинью. Вокруг костра, привлеченные зрелищем, толклись ребятишки. Когда тушу унесли, кто-то из мальчишек приволок охапку соломы и бросил на догоравшие угли. Солома вспыхнула, метнув искры в вечереющее небо и вызвав радостные крики ребят; кто-то еще швырнул охапку, потом еще, и когда хозяин, Мирон Сотников, с ведром воды вернулся к костру, чтобы разогнать ребятишек и сгрести и залить угли, горел уже не только костер, но и соломенная крыша амбара. Огонь растекался по ней быстро, как выплеснутое масло, и крупными красными каплями, отрываясь, падал на бревенчатую стену; вверху же, над самой крышей, в языках пламени уже кудрявился удушливый желтый дым. Не успел Сотников как следует понять, что произошло, не успели выбежавшие на его крик из дома жена и тракторист Мирошин (помогавший колоть свинью) оглядеться, как огонь уже переметнулся на крышу дома, а оттуда на крышу минаевского амбара.

— О боже! — шептала Алевтина Яковлевна, стоявшая на середине двора, возле своей маленькой летней печки, на которой она, только что вернувшись из школы, готовила ужин. Она видела, как в сотниковском дворе горел амбар, горела крыша сотниковской избы и горела крыша ее амбара, но она не двигалась и была в оцепенении от охватившего ее ужаса, от вида огня и дыма, от чувства неотвратимости беды и беспомощности перед этою бедой. «Семена-то нет, что я одна!» Она не могла сообразить, что ей нужно делать, кинуться ли тушить пожар, или выносить из дому и спасать вещи.

Отовсюду в деревне бежали к горевшим избам люди.

Одноногий правленческий конюх Никита Веригин бил в рельс. «Дон-дон-дон», — плыло в вечернем воздухе, настораживая и вызывая тревогу.

Из тысячи разных других звуков русский человек, где бы он ни находился и что бы ни делал, всегда и мгновенно узнает набатный звон, и звон этот особенно и призывно действует на него; не просто чувство беды, а беды общей, людской подымает его и заставляет бежать на зов. Николай, когда ударили в рельс, был в роще и, кроме обычных мыслей, которые постоянно занимали его (все о своей же рукописи), ни о чем более не думал: все клонилось к ночи и затихало, и в Николае тоже все примирялось, успокаивалось и затихало; лениво, как он все делал в эти последние дни, он поднялся, готовясь идти в деревню, и, потянувшись и поразмявшись, принялся было собирать книги, когда до слуха его донеслись отдаленные и слабые вначале звуки ударов о рельс. «Что это?» — подумал он, прислушиваясь. Может быть, оттого, что ветерок подул со стороны деревни, звуки стали яснее и чище; они не только не прерывались, а, напротив, с каждым мгновением усиливались, и чем явственнее слышал их Николай, тем сильнее охватывала его тревога. Взяв книги под мышку, он сначала пошел, а затем побежал к деревне; ни шелеста откидываемых ладонями веток, ни крика вспугнутых птиц, ни шороха подошв по сухой траве — ничего этого как будто не было, Николай не слышал этих звуков, а был для него лишь один, заполнявший все вокруг набатный звон рельса.

Он бежал не по тропинке, а напрямик, и, когда очутился на опушке, перед ним лежало пшеничное поле; за полем виднелись серые избы деревни, и справа, в том конце, где жил он, над этими избами поднималось зарево пожара. Отсвет этого зарева багровыми тенями лежал на пшеничном поле. Запах гари, дыма, огня, треск горевшей соломы и бревен, шум и крики людей, звон передаваемых из рук в руки ведер, искры из-под рухнувших стропил, плач, молитвы, ругань, — в общем, все то, что бывает на пожарах, все мгновенно, — хотя Николай, приостановившись, видел лишь одно зарево, — встало перед его глазами; он снова, теперь прямо по пшеничному полю, побежал к горевшим избам. Тонкие стебли подсыхающей пшеницы ударяли по туфлям, носкам, по заголявшимся икрам ног; он размахивал руками, чтобы легче было бежать (книги бросил еще на опушке), и пальцы рук, то и дело ударяясь о колосья, были уже все в ссадинах и царапинах, но он не замечал этого, а бежал, бежал, с одним лишь желанием успеть и помочь людям. Вся та праздность, какою он жил эти дни и какую уже как будто перестал замечать за собой, теперь обжигала его; он спешил, хотя ноги его путались в стеблях и бежать было трудно, спешил для того, чтобы сделать что-то, что оправдало бы его перед людьми за его праздность. Но по мере того, как он приближался к горевшим избам, по мере того, как открывалось ему все зрелище пожара, до сознания его доходила мысль, что горит минаевская изба, та самая изба, в которой жил он и где теперь, в углу, на книжной полке, лежали одна на другой две рукописи: неоконченная диссертация о петровской эпохе и «История крестьянства», лежал его труд, десятки бессонных ночей, дум, радостей, негодований, и все это сейчас горело, охватывалось огнем, скручивалось, превращалось в пепел; по мере того, как он приближался к пожару, сознание той общей, чужой беды сменялось сознанием своего неожиданного и ничем не отвратимого несчастья, и он спешил уже затем, чтобы кинуться в огонь и вынести эти свои, казавшиеся теперь ему особенно дорогими рукописи. Набатный звон рельса, по-прежнему лившийся над деревнею и над пшеничным полем, лишь усиливал в Николае это чувство своей беды. «Скорее, скорее, — торопил он себя, — можно еще успеть, надо успеть… Неужели теперь все сначала?! Нет, нет, надо успеть!»

От пруда вверх по огороду тянулась цепь людей, передававших друг другу ведра с водой, и Николай, поравнявшись с этой цепью, не встал в нее, а пробежал дальше; четверо мужиков из добровольной пожарной дружины, потные, усталые и красные в отсветах огня, качали воду привезенной ручной помпой, но Николай не кинулся помогать им; в соседнем с минаевским дворе люди срывали соломенную крышу с избы и обливали бревенчатую стену водой, чтобы не загорелась, чтобы не пустить пожар дальше по деревне, — и к ним на помощь не побежал Николай; он видел все, что делалось здесь, но главное, он видел охваченную огнем минаевскую избу, которую уже не спасали, потому что это было бессмысленно, а вокруг которой лишь стояли люди с лопатами, откидывая назад, в огонь, отлетавшие головешки, — он видел эту избу, в которой горели его рукописи, и желание спасти их влекло его к этой пылавшей избе.