Изменить стиль страницы

Пока стоял в очереди, ожидая автобус, и пока затем ехал до центрального колхозного рынка и возле чайной «Золотой колос» искал попутную машину до Федоровки, Николай испытывал это возникшее еще на вокзале волнение. Он то и дело возвращался мыслью к дому, и чем больше думал об отце и Даше, тем тоскливее становилось у него на душе. Иногда мысли его как бы перебивались неожиданными, другими, но тоже ясными воспоминаниями, и он живо представлял себе то Матвея Петровича Беспалова в день встречи и разговора с ним в больничном саду, то профессора Голованенко и Лаврушина, то Егора и Шуру, с которыми расстался всего несколько часов назад, ночью, когда проезжали Талейск. «Счастливые, беззаботные», — с какою-то ему самому неясною завистью думал он о Егоре Ковалеве и Шуре.

Когда он выехал из Белодворья и когда за бортом машины (он сидел в кузове на длинных и плоских ящиках) потянулись разливы редкой и желтеющей пшеницы, рыжие взгорья, увалы, зеленые островки рощиц и перелесков и в лицо вместе со встречным ветром ударили запахи сохнувшей травы и хлеба; когда он увидел деревушки, словно прижавшиеся к речкам и рощицам, некрытые и полуразрушенные купола старых церквей, белые фасады новых ферм, новые школы, привлекавшие внимание своими железными крышами, — все это открывалось то справа, то слева по тракту, то за очередной высотою, пологой и гладкой, как океанская зыбь, на которую взбирался и с которой скатывался грузовик; когда все то, как ему казалось, что он описал в своей рукописи, все мысли и чувства, какие вложил в нее, вдруг как бы заново стало оживать в этих полях, рощицах, деревушках, уже не прежнее, как на вокзале в Белодворье, а иное беспокойство начало волновать его.

«Вот она, Россия, она всюду такая: поля, перелески, деревни, — думал он. — Сейчас я еду по тракту, но я мог бы идти вон по тому гребню, и эти деревянные избы внизу, с прудом и садом, виделись бы, наверное, по-другому: за каждым гребнем открывалось бы новое село, новые люди; люди, совершенно разные, каждый со своей судьбой, со своей жизнью, и я… Мне надо понять то общее между ними и главное для них, что заставляет их любить эту землю; жить в этих деревнях, что двигает их сознанием, их помыслами, что делает их такими добрыми и отзывчивыми, какие они есть. Что мне самому надо, чтобы понять душу деревенского человека, понять его жизнь? Еще факты? Еще разговоры, и расспросы, и все это внешнее, что я вижу теперь и что везде одинаково красиво издали и одинаково красиво вблизи: старое — своей полинялостью и ветхостью, а новое — своей белизной и общим чувством обновления? — продолжал думать он. — Или нужно понять взаимосвязь времен и явлений, на что намекал Матвей Петрович, и понять экономические условия и экономический процесс, происходивший и происходящий в деревне? (Что же неразумного в этих словах профессора Голованенко? Что возмущало меня тогда?) Или это: два мужика, две различные натуры, «лебедевское» начало, как говорил отец? Все сложно, одно вытекает из другого, все взаимосвязано. Но ведь это не ново, я и прежде знал это, и вся ошибка моя, может быть, заключается лишь в том, что я рискнул отделить часть от целого, тогда как это целое — жизнь, история — неделимо!»

Чем напряженнее думал он сейчас о том, что ему предстояло сделать с рукописью, тем яснее он начинал понимать, какую огромную и почти невыполнимую задачу он поставил перед собой. «Пройти по России… Только ли пройти по России? И хватит ли у меня силы на то, за что я берусь?» Так же, как поспешным представлялось ему решение пройти по России, поспешным и необдуманным представлялось ему теперь вообще все то, чем он намерен был заняться сейчас в Федоровке и для чего так торопливо уехал из дому, от отца и Даши; но вместе с тем как его все сильнее охватывали сомнения и колебания, он чувствовал, что одного желания добра людям, благого порыва далеко не достаточно, чтобы выполнить то, что он задумал, а нужны еще знания, опыт, нужны помощь и советы (но как раз от помощи, от тех, кто мог посоветовать ему, он так поспешно уехал! И он жалел теперь об этом). В сознании его все еще теплилась надежда, что, если он все же двинется по России и преодолеет все — будет смотреть, думать, сопоставлять, — сам дойдет до сути жизни. «Нет, нет, я не из тех, кто останавливается на половине дороги, — мысленно говорил он себе, и говорил именно потому, что не испытывал в себе прежней решимости, как в те зимние дни, когда только начинал писать свою историю, и как дома, перед отъездом сюда. — Я добьюсь, напишу, сделаю…» Он не смотрел более на поля и перелески, а, склонившись, видел перед собой лишь дно кузова, щербатый и надтреснутый угол ящика и свои пыльные, упиравшиеся в этот ящик туфли.

— Федоровка! — крикнул шофер, тормозя машину.

Через минуту, рассчитавшись с шофером, Николай уже шагал по проселочной дороге к деревне.

Ни изб, ни плетней, ни сараев пока не было видно, а лишь вдали, над пшеничным полем (это было то самое начинавшееся от хлебных амбаров поле, на которое, проходя в сельсовет, смотрел Минаев), возвышались, как стога прошлогоднего сена, серые соломенные крыши с кое-где побеленными трубами. Николай шагал не спеша, время от времени перекидывая чемодан с одного плеча на другое. Он увидел деревню сразу, как только проселочная дорога, обогнув поле, пошла вниз по длинному и пологому косогору, и, увидев, остановился и опустил чемодан на землю. Ему всегда приятна была минута, когда открывалась перед ним Федоровка, и, как ни был он теперь мрачен и недоволен собой, как ни тревожны были мысли, которые одолевали его, радость возвращения, радость встречи с людьми, ставшими, как он чувствовал сейчас, близкими ему, всколыхнула его. Он подумал о старике Минаеве и Алевтине Яковлевне, которая по утрам всегда подавала ему на стол молоко в крынке, и воспоминание это отозвалось в нем приятною теплотою; подумал о школе, учителях и учениках, живо представив себе мальчишеские лица, улыбки, глаза, классную тишину, и это воспоминание лишь подбавило теплоты к уже испытываемому им чувству; подумал о Тане, и близость встречи с ней подняла в нем новое радостное волнение. Что он ответит ей, когда она спросит о рукописи, что ответит друзьям-учителям в школе, потому что ведь и они непременно зададут вопрос «ну как?», что, наконец, скажет старику Минаеву, Семену Петровичу, как он уважительно назвал его теперь, потому что и он не может не поинтересоваться, — Николай на время как бы забыл об этом. Перед ним лежала деревня, и он невольно искал взглядом избу, в которой жил он и в которой жила Таня, смотрел на знакомую ему старую, без куполов и колокольни церковь, где был клуб, на правленческую избу с полинялым плакатом, на ферму на отшибе, за деревнею, и на деревянное здание школы на возвышении. Возле фермы виднелся огромный скирд прессованного в тюках сена; он был угловат, ступенчат и непривычен для глаза. Он нарушал пейзаж, и Николай чувствовал, что будто что-то было не так, как прежде, как две недели назад, когда он уезжал из Федоровки, но он не мог уловить происшедшего изменения. Неподалеку от школы, на площади, были навалены бревна, и копошившиеся возле них люди (колхозные пильщики) устанавливали эстакаду для распиловки, и это тоже было новым, нарушавшим привычную картину, но Николай не мог сразу уловить, что же здесь было новым. Ему просто приятно было видеть перед собою Федоровку, и он с удовольствием смотрел на нее.

Насмотревшись и отдохнув, он снова вскинул на плечо чемодан и зашагал вниз, к деревне.

VI

Изба была заперта.

Ни во дворе, ни в сарае, ни на огороде никого не было видно.

«Придут», — проговорил себе Николай.

Он был еще в том добродушном настроении, когда ничто не вызывало раздражения: ни отсутствие хозяев, ни жаркое солнце, ни голод, так как, кроме стакана сладкого чая и двух галетных печений, поданных ему проводником в поезде, он ничего не ел.

Он прошелся по двору, по огороду, вглядываясь в подсыхающие листочки картофельной ботвы, затем в тени, за бревенчатой стеною амбара, — как раз на том месте, где день назад старик Минаев отбивал косу, — сначала присел на сухую траву, потом лег и заложил руки за голову. Под низко нависавшею соломенной застрехою суетились воробьи. Они то улетали, то прилетали, и серые грудки их были почти неразличимы на фоне серых бревен и серой, кое-где уже взявшейся чернотою соломы. Застреха заслоняла собой почти все белесое, словно покрытое мельчайшей дорожной пылью небо; лишь край его, когда Николай косил глаза, был виден ему. Николай отдыхал на теплой земле; ему было легко вдыхать запахи подсыхающего огорода, видеть небо, застреху, воробьев, которые не замечали его и продолжали, в то время как он пристально разглядывал их, жить своею суетной птичьей жизнью. «Живут же», — думал он, и на душе его было покойно и мирно, и он наслаждался этим покоем. Но постепенно, хотя ему не хотелось возвращаться к прежним и тревожным мыслям, он снова начал думать об отце, Даше, Матвее Петровиче, о своей рукописи и цели своего приезда в Федоровку. Между тем веки его смежались, и вскоре он не заметил, как заснул. Когда же открыл глаза, перед ним стояла Алевтина Яковлевна. Широкобедрая, полная и уже заметно стареющая женщина, в знакомой Николаю косынке, темной кофте и темной, низко закрывавшей обветренные ноги юбке, она удивленно и приветливо смотрела на Николая. Руки ее были сведены морщинками от долгого хлюпанья в воде. Весь день сегодня она мыла окна в школе (каждый год во время ремонта она нанималась на эту работу) и только что вернулась домой. Оставленный Николаем у крыльца чемодан она уже внесла в избу и теперь, подойдя к спавшему Николаю, стояла перед ним.