Изменить стиль страницы

— С приездом, Николай Емельяныч, — сказала она. — Хозяина-то нет, а я… да вы зашли бы в школу, и я…

— Ничего, — приподымаясь и садясь, проговорил он. — Ничего, — повторил он, совсем просыпаясь и чувствуя неловкость оттого, что он сидел теперь перед старой женщиной. — А где же Семен Петрович? — спросил он, живо вскакивая и принимаясь стряхивать с брюк и рубашки прилипшие травинки.

— К сестре уехал.

— А у него есть сестра?

— Есть. В городе живет.

— Что же он никогда не говорил о ней?

— Да он и не скажет.

— Как? — удивился Николай.

— Да так, не скажет — и все, — сказала Алевтина Яковлевна неприязненным, как показалось Николаю, тоном. Было видно, что неприязнь эта относилась к мужу и его поездке к сестре, но Николай снова почувствовал неловкость и, чтобы прервать ее (он не знал, да и не мог знать причину, почему была недовольна своим мужем Алевтина Яковлевна), сказал:

— Приедет.

— Куда деться, конечно, приедет. Поди, голоден? — спросила она. — Щи есть. Али чаю согреть? Пока стадо не пригнали…

— И щей и чаю, Алевтина Яковлевна, — ответил Николай, довольный тем, что неловкость прошла, что не только он, но и Алевтина Яковлевна, глядя на него, тоже улыбалась и, как теперь казалось Николаю, была рада его приезду.

Она собрала на стол, и Николай, умывшийся и переодевшийся, с выражением довольства на лице ел подогретые щи с хлебом, которые казались ему особенными и вкусными. Он то и дело нахваливал их сидевшей напротив стола, на скамье, Алевтине Яковлевне. Его веселое настроение происходило, однако, вовсе не оттого, что он действительно испытывал счастье: он был возбужден и своим возвращением в Федоровку, и скорой встречей с Таней, и намерением пройти по России (он снова полагал, что примет это решение) — всем, что составляло и не могло не составлять теперь цель его жизни; он чувствовал себя так же, как в первые минуты у отца и Даши, когда еще не открывал чемодан и мысли о рукописи и об отложенной диссертации о Петре еще не волновали его. «Конечно же одна деревня — это еще не Россия, и Матвей Петрович был прав, да и Голованенко, да и отец», — улыбаясь, с аппетитом откусывая хлеб и весело поглядывая на Алевтину Яковлевну, мысленно говорил себе Николай. С ним бывали и прежде минуты, когда все сложное вдруг казалось ему простым и ясным, и он спешил тогда рассказать кому-нибудь об этой ясности, чтобы убедиться самому, что все действительно так просто и ясно, как он думает. «Чего мудрить и чего бояться, когда я вполне вижу теперь свою ошибку; да я видел ее и прежде, еще зимой, и мы с Таней говорили об этом», — думал он. Его так и подмывало рассказать теперь все Алевтине Яковлевне, и он даже пытался начать разговор: «А что, Алевтина Яковлевна, ведь все в жизни гораздо проще, чем мы порой думаем», — но он видел, что разговора с ней не может получиться, и жалел, что не было сейчас здесь Семена Петровича.

— Да где же хозяин? — спросил он, поужинав и собираясь уходить. Желание теперь же, сию минуту, поговорить с Семеном Петровичем было так велико, что он забыл, что уже спрашивал Алевтину Яковлевну об этом.

— К сестре…

— Ах да, вы говорили. А когда приедет?

— К субботе али к воскресенью. Приедет, — заключила она. — А ты что же, уже побег?

— Побег, Алевтина Яковлевна.

— Все к ней?

— К ней.

— Стелить-то в избе, что ль?

— Нет, я на сеновал!

— О, господи, — вставая и уже не глядя на выходившего Николая, а принимаясь убирать со стола, проговорила Алевтина Яковлевна.

На дворе смеркалось. Вместе с облаком пыли, которое, казалось, коровы несли на рогах, в широкую улицу вливалось стадо, и все вокруг уже как бы наполнилось теми особенными звуками и запахами, какими обычно живет вечерняя деревня. От земли веяло теплом. В небе загорелась первая звезда, потом вторая, третья; кое-где уже вспыхнули огоньки летних печей, и желтые дымки от них, перемешиваясь с сухим и теплым воздухом, отваливались к плетням и оседали там в редких и бледных по этому году зарослях бурьяна.

Николай шел знакомой тропинкой через огороды и поле на другой конец полудугой растянувшейся по низине деревни. Он как будто ни о чем не думал, а испытывал лишь волнение, какое обычно испытывал перед встречей с Таней, и в воображении поминутно возникало ее лицо. Ему всегда было удивительно спокойное и доброе выражение глаз Тани, и он теперь как бы всматривался в эти глаза и старался понять их. Он силился представить себе, как Таня сейчас встретит его, как воскликнет, всплеснув руками: «Вернулся!» — и эта минутная и ничем не сдерживаемая радость ее была для него главным и желанным событием. Потом он войдет в комнату к ней, и мать ее, очень похожая на Алевтину Яковлевну, не лицом, не фигурой, не одеждой, а манерами, походкой, приветливостью или равнодушием, в зависимости от настроения и дел, — мать Тани, Екатерина Ивановна, тоже спросит: «Вернулся?» — хотя и так ясно, что он вернулся и стоит вот перед ними. Потом Таня пойдет переодеваться; она будет переодеваться в сенцах и выйдет оттуда уже нарядная, в белом платье, и ей останется лишь постоять перед зеркалом, что повешено на стене у комода, и поправить прическу. Она будет оглядываться на Николая, держа в зажатых губах приколки, смущаться и торопиться.

«Ну, что рукопись?»

«А что рукопись… Надо начинать все сначала».

«Вот как?!»

«Да, так. Только ты не спеши, я тебе все сейчас объясню», — мысленно говорил он, шагая все еще по тропинке, один, и разговаривая сам с собою, но разговаривая так, будто Таня была рядом и он объяснял ей, почему он так спешно вернулся в Федоровку, почему привез рукопись и что теперь намеревался делать. В голове его было ясно, и он радовался этому ощущению ясности, как и тому, что шел сейчас к ней и что уже были видны знакомая изба и жердевые ворота. Он свернул в проулок и вскоре уже откидывал веревочную петлю со стойки ворот.

Мать Тани была во дворе. Она разжигала маленькую, с опрокинутым ведром вместо трубы летнюю печь и в первую минуту, обернувшись (может быть, оттого, что глаза, только что смотревшие на огонь, не могли ничего разглядеть в темноте), не сразу поняла, кто перед нею.

— Вам кого? — спросила она.

— Добрый вечер, Екатерина Ивановна!

— Добрый вечер, — ответила Екатерина Ивановна, вставая и пристально вглядываясь в Николая.

— Это я, Екатерина Ивановна.

— Да, вижу теперь, что ты. Ты уж извини меня, старуху.

— Ничего. Таня дома?

— Нет нашей Тани.

— Как нет?

— Уехала наша Таня.

— Куда?

— В санаторию. Три дня, как уехала: вторник, среда, четверг, — посчитала Екатерина Ивановна. — А ты что, совсем?

— Совсем.

— Так чего стоишь, присел бы! — сказала она и, взяв стоявшую возле печи низенькую скамеечку и смахнув с нее пыль фартуком, подала Николаю.

— Нет, спасибо, я пойду.

— Посидел бы, рассказал бы.

— Спасибо, Екатерина Ивановна, пойду, — снова сказал Николай и, попрощавшись, направился к выходу.

За воротами он оглянулся: мать Тани, как и несколько минут назад, до прихода Николая, уже опять, сидя на корточках перед открытой печной дверцей, раздувала погасший было огонь. Огромная тень ее от света пламени падала на землю.

«Она же не хотела, как же она уехала?» — подумал Николай, отходя от ворот и углубляясь в темноту широкой деревенской улицы.

VII

Он медленно прошагал через все село. Когда приближался к своему дому, Алевтина Яковлевна только-только потушила свет. Не заходя в избу и стараясь все делать как можно бесшумнее, он поднялся по лестнице на чердак амбара, под соломенную крышу, где на разостланном прошлогоднем сене лежали матрац, подушка и одеяло и где было темно, тихо и прохладно, потому что из-под широкой застрехи постоянно втекал свежий ночной воздух. Раздевшись, уложив брюки рубашку, чтобы не помялись, он лег поверх одеяла и несколько минут лежал так, прислушиваясь, ощущая прохладу и отдыхая. Может быть, оттого, что он выспался днем, в тени, на сухой траве под бревенчатой стеной амбара, он не только не хотел спать, но ему даже не лежалось, он сел и, отодвинув дощечки фронтона, принялся смотреть на синее и звездное небо, на темные силуэты грядок и плетней, на дальнюю рощу, которой не было видно, и он лишь догадывался, что она там, вдали, справа. Когда он прежде, еще до своей поездки к отцу и Даше, возвращаясь от Тани, садился вот так, перед отодвинутыми дощечками, он бывал переполнен радостным чувством, и открывавшийся перед ним тихий ночной простор действовал на него успокаивающе и умиротворенно; теперь же вид ночного неба и ночной застывшей степи лишь усиливал в нем грустное настроение. «Уехала, а ведь не собиралась, — думал он, — кто-то, наверное, отказался от путевки. Ну да, ясно. А отец-то, отец как стар… Мерзавец этот Лаврушин: «Дух народа — дух пота и портянок!» Мерзавец! Поживи-ка на земле без пота… А ведь и отец из крестьян, как же! Лебедев… мешки… жернова… Жизнь отца — это тоже история мужика, да, он говорил мне об этом: кем был, кем стал… А моя? Продолжение этой истории? Я записал биографию Минаева, отчего бы не записать жизнь отца? И не записать свою жизнь! Две ветви из одной точки, одной исходной. Может быть, здесь истина? Может быть… Как же она не сказала, и кто мог отказаться от путевки? И Семена Петровича нет… к сестре… Жаль, очень жаль», — думал Николай. Мысли его текли вяло, ни на чем особенно не останавливаясь и не волнуя. Взошедшая луна освещала плетни, огороды, поля, рощу, которая теперь была хорошо видна, бледным холодным светом, стушевывая грани, выравнивая и омертвляя все. Тем же, как будто холодным внутренним светом подсвечивалось все то, о чем размышлял Николай.