Изменить стиль страницы

Она вышла из комнаты с ощущением пустоты и долго потом не могла избавиться от неприятного впечатления, какое произвел на нее рассказ Егора.

У мясного ряда все еще разгружали говяжьи туши.

Шура стояла у окна и смотрела на базарную площадь. Утро было пасмурное, и оттого все вокруг казалось неприветливым, серым, унылым; серый асфальт, серые прилавки, высокое серое здание с рекламой под окнами второго этажа. Синие фосфорические потоки света от рекламы сегодня особенно напоминали дождь.

Егор неторопливо шагал между прилавками, и Шура, привычно наблюдая за ним из своего высокого — на четвертом этаже — кухонного окна, мысленно предугадывала, куда он сейчас свернет и что будет делать; он обязательно подойдет к табачному киоску и станет покупать папиросы. Шура знала, какие папиросы курит Егор — «Казбек», — и эта картонная коробка с изображением снежной вершины и черного скачущего всадника будет потом весь день лежать на столе между чернильным прибором и пепельницей. Ей было нетрудно представить это, потому что она десятки раз заходила в кабинет к Егору и видела старый массивный прибор с тяжелыми мраморными чернильницами, в которые, наверное, уже несколько лет не наливали чернил (Егор писал автоматической ручкой), и мраморную, тоже массивную и тяжелую, всегда перегруженную окурками пепельницу, и между ними — эту голубую с черным скачущим всадником папиросную коробку. Она улыбнулась, вспомнив, что сегодня у нее есть хороший предлог зайти в кабинет к Егору: она — член местного комитета, ей поручено составить список желающих приобрести на зиму картофель, и хотя Шура заведомо знала, что Егор откажется, она все же намекнет упрямому следователю, что пренебрегать заботами местного комитета нельзя. Она еще с улыбкой подумала, что хорошо, что надела сегодня узкое коричневое платье; пригласит он ее или не пригласит сесть, она ни за что не сядет в его кабинете, а будет стоять — пусть смотрит! — стоять вот так же, как сейчас стоит у кухонного окна.

Егор между тем, пока Шура раздумывала обо всем этом, купил папиросы и уже подходил к распахнутым рыночным воротам; как раз возле ворот его остановил невысокий человек в кожаной кепке. Шура слегка приблизилась к окну, чтобы лучше видеть; в какое-то мгновение она заметила, что человек в кожаной кепке кивком головы указывает в сторону фанерных ларьков. За ларьками — Шуре из окна все отлично видно — полная женщина в серой вязаной кофте, наклонившись и приподняв подол, или подтягивала чулок, или прятала деньги. Между этими людьми, вероятно, что-то произошло, и Егор должен сейчас пойти к ларькам и установить, что именно. Шура знала, как неприятно это Егору, как он не любит, когда его останавливают на улице, и оттого ей самой было неприятно и досадно, и она уже не с любопытством, а с неприязнью глядела, на женщину за ларьками. «Отбросы общества должны быть на задворках», — вспомнила она слова, однажды сказанные Егором. Женщина в серой вязаной кофте, оправив юбку, все еще стояла за ларьками, и Шуру особенно раздражало, что она стоит так невозмутимо, будто ничего не случилось, и, достав из кармана зеркальце, разглядывает свое лицо. Шура представила себе, как встрепенется эта торговка, когда подойдет к ней Егор, — она откажется пойти в отделение, будет оправдываться, кричать, именно кричать, потому что все торговки голосисты и крикливы, а вокруг соберется толпа. В этом есть что-то унизительное — вести кричащую и упирающуюся женщину в отделение; даже Шура, которой не раз приходилось видеть такое на милицейском дворе, сейчас не могла подумать об этом равнодушно; унизительно для Егора, для всей толпы, для всех и прежде всего для той, стоящей за фанерным ларьком. Шура не замечала, как в ней самой в эту минуту рождалась жестокость, та самая жестокость, какую она осуждала в Егоре. «Отбросы общества должны быть на задворках». Когда она снова взглянула на распахнутые рыночные ворота, ни Егора, ни человека в кожаной кепке возле ворот не было: они пересекли улицу и были уже на противоположной стороне, шли по тротуару, по синему асфальту, залитому фосфорическим светом рекламы. Егор — впереди, как всегда, прямо, не оглядываясь, а за ним — торопливо, юркой, подскакивающей походкой — человек в кожаной кепке. Шура проводила их взглядом до поворота, а когда они скрылись за углом серого здания, отошла от окна, взяла сумочку и ключ; хотя стенные часы показывали без пяти девять, она все же еще несколько секунд постояла перед зеркалом. Сбегая по лестнице, она опять с волнением думала, что у нее сегодня есть предлог зайти к Егору и что очень хорошо, конечно, что она надела узкое коричневое платье.

II

— Ну, что у вас? Садитесь.

Может быть, потому, что Егор сказал громко и резко, старик Ипатин оробел; он осторожно присел на край стула и долго еще неловко осматривался вокруг, будто искал место, куда деть огромные, оказавшиеся вдруг лишними руки и кепку; наконец положил кепку на колени и широкой тяжелой ладонью погладил твердый, залосненный, кажущийся негнущимся козырек. Он все еще не начинал говорить, наверное, с трудом подыскивая первые фразы, и Егор не торопил его. За время службы у Егора выработалась привычка никогда не торопить допрашиваемого. И хотя сейчас перед ним сидел человек, не приглашенный по повестке, а просто посетитель, решивший либо что-то узнать, уточнить, либо о чем-то рассказать следователю, хотя к тому же сегодня был понедельник, день расширенной утренней летучки с докладом и выступлениями, и надо было спешить, чтобы к половине десятого, ни раньше, ни позже (подполковник милиции Богатенков любил военную точность), непременно попасть в кабинет к подполковнику, — Егор все же и сегодня не изменил этой привычке. Он принялся разглядывать Ипатина пристально, изучающе; в кабинете стояла тишина, так что, казалось, было слышно, как вздрагивавшие пальцы старика постукивали о козырек кожаной кепки. На эти пальцы, на широкие стариковские ладони, словно специально выдвинутые в желтый, солнечный зайчик, и смотрел сейчас Егор. Смотреть на руки допрашиваемого — это тоже вошло у него в привычку; у одних пальцы холеные, у других — грубые, потрескавшиеся; у старика Ипатина — потрескавшиеся, угловатые, даже будто немного кривые, с расплющенными, желтыми, жесткими и тоже будто немного кривыми ногтями; яркий свет, падавший из окна, не сглаживал, а, напротив, лишь сильнее подчеркивал серость и землистость шершавых рук.

Как ни старался Егор казаться суровым и жестким человеком, как ни убеждал себя, придумывая разные теории о решительных и смелых действиях в борьбе с преступностью (он думал не о своем, а общем благе), — он всегда расследовал дела кропотливо, въедливо, и мучился, и сомневался, особенно когда случалось писать обвинительное заключение на человека с натруженными руками. Он смотрел сейчас на Ипатина, худого, сгорбленного жизнью старика, и те же тревожные мысли, десятки раз думанные и передуманные, вновь охватывали и тяготили его. Он спрашивал себя — почему? — почему люди совершают преступления; он еще спрашивал себя — почему? — почему он, Егор, должен мучиться, искать ответ на этот, не дающий покоя ни днем, ни ночью вопрос. Тысячи людей работают на заводах и в учреждениях, их не гложут сомнения, перед ними не возникают эти вопросы; и хотя Егор знал, что у них, проходивших сейчас за окном, свои заботы, свои неразрешенные почему, он, все же считал этих людей счастливыми и завидовал их спокойной жизни. Они идут по тротуарам, входят в магазины, не спеша, деловито стоят на трамвайных остановках, лениво разглядывают театральные афиши; они утром шли вместе с ним, лейтенантом милиции, через базарную площадь, пригибаясь под холодным фосфорическим светом рекламы, и сворачивали за угол высокого серого здания; они шагали по этим улицам в двадцатых, тридцатых годах, ничего не зная, и будут шагать завтра, послезавтра, через десять, двадцать лет, так же ничего не зная о милицейских делах, занятые своими думами, а кто-то так же, как Егор, будет сидеть в кабинете и тихо, мучительно, молча доискиваться: почему?