Изменить стиль страницы

Оба молчали: и Егор и старик Ипатин. Егор уже не смотрел на старика, а рылся в ящиках, выкладывая на стол дела, которыми собирался сегодня заняться. Среди синих папок и различных, пронумерованных и сколотых бумаг появилась и стопка чистых, еще не заполненных бланков протокола допроса, и, хотя Егор отодвинул их на край стола и прикрыл сверху каким-то пухлым скоросшивателем, все же старик Ипатин успел заметить белые гладкие листки с крупной черной надписью: «ПРОТОКОЛ ДОПРОСА», и это особенно насторожило и смутило его. Он знал силу заполненных протоколов. Та тревога, охватившая еще вчера, когда он открыл калитку и провел в дом молодых людей, один из которых назвался депутатом районного Совета, другой — сотрудником милиции, и мысли, возникшие сразу же после разговора с этими представителями власти (они предложили написать объяснение, на какие средства выстроен дом, и приложить к объяснению подтверждающие документы), мучившие Ипатина весь вечер, ночь и продолжавшие тяготить утром, когда он остановил лейтенанта милиции у распахнутых рыночных ворот, чтобы спросить, как пройти в отделение, — теперь, при виде протоколов, как бы с новой остротою ожили в нем, и оттого он не мог вымолвить ни слова; лишь пальцы сильнее постукивали о козырек кожаной кепки. «Почему ко мне? Почему теперь, а не месяц, не год назад?» — спрашивал он себя, недоумевая, как и вчера, и совершенно теряясь в догадках, почему пришли именно к нему с проверкой. Он не знал, что на швейной фабрике, где он работал вахтером, раскрылось крупное хищение и что он, Ипатин, подозревался как соучастник преступления. «Надо же ему сказать, что я молчу?» — говорил себе Ипатин, взглядывая на Егора и стараясь вспомнить фамилию того сотрудника милиции, к которому должен был явиться сегодня с объяснением; но вспомнить не мог и лишь беспрерывно повторял мысленно слова и фразы, которые произносились вчера во время неожиданного и так ошеломившего его разговора.

«Дом не мой!»

«Ничего, ничего, папаша, решение райисполкома…»

«Не я его строил!»

«Так и напишите».

«Вот домовая книга».

«Проверим, придет время, проверим, уточним. Все это приложите к объяснению и принесите в отделение к товарищу Го…» Дальше Ипатин никак не мог вспомнить.

Но хотя он и думал о вчерашнем разговоре и упорно старался вспомнить фамилию сотрудника милиции, хотя, как ему казалось, именно это было главным и смущало и волновало его, — главным, почему он не мог произнести ни слова, было другое, то, о чем он не хотел говорить и что сейчас как бы вторым планом вставало в его возбужденной памяти. Вот так же он сидел перед уполномоченным по коллективизации тогда, в Петрушине, растерянный, опустошенный, и говорил: «Нет, не пойду!» — а потом шагал по слякотной проселочной дороге, ведя под уздцы чалую; ему казалось, что старое теперь повторялось с ним вновь; он так думал и чувствовал еще потому, что на него угнетающе действовали тишина кабинета и строгий и непримиримый, как представлялось ему, вид одетого в милицейский мундир следователя.

Ипатин смотрел на стопку спрятанных под скоросшивателем бланков протокола допроса, на руки следователя, передвигавшие и перебиравшие бумаги и папки на столе, и ко всем прежним его чувствам и мыслям прибавлялась еще одна тревога — придется рассказывать о своей жизни, рассказывать все сначала, а следователь будет скрипеть пером по белым бланкам и задавать вопросы. Ипатин боялся этих вопросов; он вздрогнул и выронил кепку, когда в тишине кабинета вновь прозвучал теперь уже негромкий, но такой же настойчивый и властный голос Егора:

— Начинайте, я вас слушаю.

Могила матери, могилы сестренок; серые, каменистые и сыпучие, как насыпь железнодорожного полотна, могилы без крестов, а только с тощими колышками у ног; одна, первая — за товарными тупиками белебеевского вокзала, вторая и третья — под Красноярском и Читой; их никогда не забыть, эти свежие холмики, глухой шорох земли, падающей на крышки детских гробов. В тот год Ипатин близко познакомился со смертью, он сам был с нею накоротке: таежная заснеженная Сибирь, тифозный больничный барак, койки, матрацы без простыней, мечущиеся в жару и бреду люди, жалкие, желтые, стонущие, бегающие сестры в халатах, группа выздоравливающих в углу, у глухой стены без окон, и он, Ипатин, в этой группе, еще слабый, худой, с тонкими, безвольными, словно не своими руками; он еще не в силах сам поправить на себе одеяло… Когда он, пошатываясь от слабости, вышел из больничных ворот, он понял, что все для него в жизни потеряно, что уже никогда не будет для него ни соломенных петрушинских крыш, ни колокольни с зеленым куполом и распуганных каркающих галок над ней, ни церковного сада и поповского дома под железом, единственного в селе кирпичного дома, ни своей собственной избы, хотя крытой и не железом, но тесом, когда-то разделенной надвое: половина — под жилье, половина — под кабак, ни тихих деревенских закатов и восходов; ему казалось, что вся Россия в тот памятный тридцать первый год, его Россия, ипатинская, не пошедшая в колхозы, котомочная, дерюжная, согнанная с насиженных мест, стонала и корчилась в бреду и жару, как те, на койках в тифозном больничном бараке. Ему все представлялось так потому, что он не принимал и не мог принять новую жизнь; прошлое, когда мать его была кабатчицей, и в доме всегда было полно всего, и люди уже начинали снимать перед ним шапки, невозможно было забыть. «Все кончено!» — с горечью говорил он себе. Он видел и чувствовал перемены, но он не хотел замечать, как изменялась жизнь в деревнях и городах, изменялась для простых и честных людей, — он искал своих единомышленников и, находя, держался их среды и осуждал вместе с ними все новое; он сам готовил себе тяжелую участь, не понимая и не замечая этого, а лишь разжигая в себе ненависть и злость. Настороженно присматривался он к людской толчее на вокзалах, к очередям у вербовочных контор и спрашивал себя: как жить? Он и теперь, седой, сгорбленный старик, вахтер швейной фабрики, часто задает себе все тот же вопрос, хотя отлично знает, что надо бы и можно бы жить, как живут вокруг тысячи и тысячи людей в деревнях и городах.

«Как жить?»

Ипатин хорошо помнил, как в тот год он, истощенный, еще не совсем окрепший после болезни, завербовался на Сым, на лесосплав, помнил скрипучую палубу баржи и пароходик впереди по канату, вспенивавший лопастями енисейскую воду; помнил людей на палубе, несмирившихся, озлобленных, ехавших теперь в Сибирь за длинным рублем, — нет на свете длинных рублей, а есть только длинные дороги к ним, — и особенно помнил Ипатин сидевшего рядом дьякона с бородавчатым лицом. Дьякон монотонным елейным голосом говорил:

«Сей каторжный край, край мучеников, есть ныне край праведников. Отныне там, за Уралом, кара божья, а здесь — ниспосланная всевышним благодать».

«Благодать ли?»

«Сущая».

«А по мне так: нет нынче человеку нигде приюта».

«Бога забыли, бога!»

«Каждый сам себе бог!»

Последнюю фразу сказал не Ипатин; он даже не оглянулся и не посмотрел на того, кто произнес ее, потому что слова дьякона представлялись неопровержимыми и значительными, и было приятно слушать спокойный, утешительный голос пожилого служителя церкви. Но теперь Ипатину казалось, что это были его слова, что это он сам тогда, на барже, так резко ответил дьякону: «Каждый сам себе бог!» Он так понимал эту фразу: «Я должен жить, как хочу, как привык, вольно, свободно, как жил в Петрушине». Это стало его лозунгом, его мерой бытия, и все, что он делал, к чему стремился, укладывалось теперь в три слова: жить, как привык. Он выстроил в Ярцеве, прямо на берегу Сыма, дом, женился, обзавелся хозяйством; он строил этот дом вечерами и в воскресные дни, свободные от работы; было трудно накатывать бревна, немели руки от топора и пилы, но радостно билась мысль: «Для себя!» — и оттого не замечалась усталость, лишь черствели мозоли на крепнущих широких ладонях. Ипатин с удовольствием вспоминал о тех днях: белая разлетающаяся из-под топора щепа, запах сосны и всплеск холодной сымской воды у глинистого откоса, раскачивающийся на ветру фонарь, и в этом мигающем красном свете вырастающий из земли деревянный сруб с еще не заделанным в пазах мхом, с еще светлыми, не обветренными, не потемневшими и не потресканными срезами бревен, — все это так отчетливо представлял себе Ипатин, что будто вновь, разгибаясь и откладывая топор, вытирал рукавом холщовой рубашки потный лоб и, прищурясь и радуясь тому, что дом подымается, окидывал взглядом сруб; он делал это для себя и потому работал охотно и с удовольствием. Потом сгребал стружки, садился на верстак и молча ел испеченный женою хлеб, откусывая большие куски и запивая прямо из кринки холодным молоком; и запах стружки, и запах домашнего хлеба, и вкус свежего, пахнущего тайгой и мятой молока — это обыденное, не замечавшееся тогда, теперь особенно волновало старого Ипатина. Он чувствовал себя хозяином, вновь испытывал то приятное ощущение доброты и полноты жизни, как в те годы, когда по утрам деревянной лопатой расчищал во дворе снег, прокладывая дорожку к сараю, в котором стояла купленная на верхнесымской ярмарке корова. Корова была рыжая, маленькая, совсем непородистая и молока давала мало, но все же свое, нажитое, как и ограда из сосновых жердей, что сбегала вдоль огорода к реке, как двор, калитка, рубленый дом с крыльцом, и на крыльце — вешающая коромысло на гвоздь жена Граня, «порченая» ярцевская девка, порченная беглым каторжником. Граня была бесплодной, и это мучило Ипатина; первое время он особенно не мог мириться и, когда бывал пьян, по ночам, взъерошенный, не помнящий ничего, бегал к сараю искать вилы и грозился заколоть ее. Но теперь, спустя столько лет, когда все было позади, и дом на берегу Сыма, любовно отделанный его руками, стоял заброшенный, никому не нужный, без крыши, без окон и дверей — лишь убежище для играющих в войну мальчишек; когда тело Грани, умершей от цинги, давно покоилось на старом ярцевском кладбище и сам Ипатин прошел через войну, плен, лагеря, — теперь, думая о Гране, он не вспоминал о том, как по ночам бегал к сараю искать вилы: он видел ее в минуты, когда она бывала веселой, плясала, наклонив голову, кружась, и широкая юбка ее, как колокол, надувалась, завихривалась, и тогда обнажались ноги, и были видны белые кружева нижней юбки. Он видел ее и такой, счастливой, и еще суетливо заботливой, встающей по ночам к заведенной квашне: шорох откидываемого одеяла, тихое шлепанье босых ног, желтый свет керосиновой лампы и огромная, склоненная над квашней тень на стене. Но чаще всего Ипатин вспоминал Граню, какой она была в минуту, когда он, готовый к отправке, стоял на неширокой дощатой ярцевской пристани, и она, обхватив его за шею, сквозь слезы шептала: «Родненький мой», — сдерживая и не в силах сдержать рыдания. Так же, как тогда, он видел теперь перед собой так ясно и так близко лицо Грани, видел ее влажные глаза, брови, дрогнувшие в тот момент, когда она зарыдала, слезинки, прокатившиеся по щеке, и так же, как тогда, чувство щемящей тоски охватило его; теперь ему казалось, что не он высвобождался из цепко обхвативших и не отпускавших его Граниных рук, когда над пристанью прозвучала властная команда лейтенанта, — это ее отрывали от него, отрывали затем, чтобы упрятать в могилу, в ту самую могилу на старом ярцевском кладбище, которую показывали ему потом, когда он спустя почти пятнадцать лет, после плена и лагерей, наконец снова вернулся в Ярцево; ему казалось, что это отрывали ее, и оттого как живой звучал в ушах будто предчувствовавший беду ее голос: