Изменить стиль страницы

— На летучку!

Шура повернулась, чтобы посмотреть на того, кто приоткрыл дверь, так как голос показался ей незнакомым, но, не заметив никого, потому что дверь уже была закрыта, по привычке взглянула в ту сторону, где сидел начальник паспортного стола, — это его вызывали на летучку, но он, крикнув: «Иду, иду!», — продолжал, однако, что-то торопливо и сосредоточенно дописывать, сняв очки, и держа их в руке, и склонившись над бумагой так, что Шура не увидела его лица, а увидела лишь лысую макушку, продолговатую и заостренную. Шура улыбнулась, потому что нельзя было не улыбаться, глядя на продолговатую лысую макушку начальника; но она все еще находилась в том странном и новом для нее возбужденном состоянии, и мир воображенных картин так сильно занимал ее, что ни возглас «На летучку!», ни громкий ответ начальника не прервали, а лишь чуть приостановили движение ее мыслей. Только когда начальник паспортного стола, взглянув на часы и проговорив: «О, черт!», сунул папку под мышку и вышел из кабинета, и Шура, искоса глядя на него, проводила его взглядом до дверей, и когда сидевшая позади Шуры за небольшим столиком, тоже у стеклянной перегородки, у своего, закрытого на крючок приемного окошечка, сотрудница — это была незамужняя пожилая и все еще молодящаяся женщина, всегда и всем говорившая: «Зовите меня просто Асей», — но, несмотря на это, все, в том числе и Шура, обращаясь к ней, называли ее не иначе, как по имени и отчеству, Анастасией Михайловной, — когда Анастасия Михайловна, вздохнув, потянувшись и при этом тоненько пропев: «У-э-х», — встала и, подойдя к Шуре и кивнув головой на дверь, за которой только что скрылся начальник, полушепотом произнесла: «Наконец-то», — и потом, достав из сумочки зеркальце и глядясь в него и поправляя прическу, начала громко, уже никого не боясь и не стесняясь, рассказывать, как встретилась сегодня утром в троллейбусе со старым знакомым, который не захотел узнать ее, — Шура почувствовала, что она уже не сможет вернуться к своим размышлениям прежде, чем не закончит свой рассказ Анастасия Михайловна.

— Шура, ты сегодня чудесно выглядишь, — сказала Анастасия Михайловна, неожиданно прервав себя и разглядывая Шуру.

— Что вы!

— Не возражай, я же знаю: ты всегда умеешь подбирать бусы к платью, — добавила она, трогая Шурины бусы.

Она сказала это так, будто умение подбирать бусы к платью было главным для женщин, будто Шура оттого и выглядела всегда чудесно, что умела делать это, а сама Анастасия Михайловна оттого только и выглядела не всегда чудесно, что не умела этого делать.

— И прическа! Я все утро смотрю на тебя…

— Ничего особенного…

— Наоборот!.. Ты никуда не собираешься сейчас? Пока он там, — произнося «он», Анастасия Михайловна опять кивком головы указала на дверь, — я сбегаю в салон одежды. Я быстро. Они там не меньше часа будут заседать, успею. Шура, ты последи за моим столом, убирать ничего не буду, пусть все как есть. — Она подошла к своему столу, раскрыла еще несколько папок, чтобы стол выглядел более в рабочем состоянии. И, сказав: «Ну, вот теперь…» — и затем добавив, оглянувшись на Шуру: «Я побежала!», — вышла из комнаты.

Оставшись одна, Шура подошла к окну и, открыв створку так, что в стекло можно было посмотреться, как в зеркало, оглядела свою прическу; не заметив ничего, что могло бы огорчить ее, а, напротив, увидев, что волосы уложены ровно, что шпильки заколоты хорошо и что ей, собственно, не о чем беспокоиться, вернулась к столу; но все эти секунды, пока вставала, подходила к окну, и теперь, когда уже опять сидела за столом и, готовясь заполнять очередной паспорт, ладонью разглаживала зеленоватую страницу, — все эти секунды Шуру ни на миг не покидало ощущение неловкости, возникшее сразу же, как только Анастасия Михайловна заговорила о ее прическе. Неприятно было не то, что сказала Анастасия Михайловна, а другое, что она все утро рассматривала Шурин затылок, что каждое утро она рассматривает Шуру, потому что сидит за спиной. Шура не раз, оборачиваясь, замечала это. Давно уже она собиралась переставить стол так, чтобы сидеть ближе к окошечку и лицом к свету, но только теперь наконец решилась сделать это. Она сложила все папки с документами на пол, развернула стол, как ей было удобнее, застелила белой бумагой и, лишь закончив все, снова села за работу. Она была довольна тем, что сделала, и спокойно и неторопливо вписывала своим красивым почерком имена и фамилии в новые паспорта, стараясь сосредоточиться, углубиться в работу, но постепенно размышления о судьбах людей и нивелирующей строке, так занимавшие недавно ее воображение, снова как бы подбирались и охватывали ее. Она все чаще откладывала ручку и все с большей задумчивостью смотрела на неподвижное, закрытое на крючок приемное окошечко. Но теперь ее волновали не только картины, встававшие перед нею, как то, что она могла представить их; она еще не сознавала всего, что открывалось перед ней, а просто радовалась открытию, чувствуя, что больше, чем когда-либо, понимает Егора, что может думать, как ей казалось, так, как он, и вся замирала от этой мысли.

Она достала из ящика стола список сотрудников, желавших приобрести на зиму картофель, и своим красивым почерком написала рядом с цифрой восемнадцать «Ковалев Е.». Этот список лежал теперь на столе слева, наполовину прикрытый папкой, и Шура то и дело поглядывала на него; она решила не откладывать разговор с Егором и зайти к нему сразу же, как только кончится летучка, и с нетерпением, с неожиданно охватившим ее волнением — она представила, как войдет в кабинет к Егору, как, приоткрыв дверь и перешагнув порог, произнесет первое слово: «Можно?» — и уже теперь, еще не испытав той минуты, чувствовала ее так, будто все происходило не в воображении, а наяву, — именно с этим неожиданно охватившим ее волнением ждала окончания летучки. Она прислушивалась к каждому шороху, доносившемуся из коридора. Когда раздавались чьи-либо шаги, ей казалось, что это уже расходятся сотрудники от подполковника Богатенкова, но шаги удалялись, в комнате снова становилось тихо, и Шура слышала, как скрипит под ее рукой двигавшееся по бумаге перо.

«Как член месткома, я…»

«Какое мероприятие?»

«Картофель на зиму…»

«Нет, не запасаю».

«На зиму!»

«Нет!»

Хотя Шура думала, что разговор будет таким, но в душе надеялась, что все произойдет по-другому: Егор заметит и поймет, что пришла она не затем, чтобы записать его «на картофель»; Шуре казалось, что то, что она испытывала теперь, не может остаться незамеченным. Она чувствовала себя так, будто впервые входила в жизнь, будто никогда раньше не слышала ни слова «люблю», ни других слов: «дорогая» и «милая», — она вовсе не думала, что может услышать их сейчас от Егора, но ей хотелось, чтобы во взгляде, каким он посмотрит на нее, была бы пусть незначительная, пусть чуть заметная теплота этих слов; будто никто ни разу не обнимал ее и она никогда не ощущала на себе прикосновение жестких мужских рук; чувство, нараставшее в ней, было для нее новым, еще никогда прежде не испытанным; она заранее прощала Егору все, даже если он будет говорить с ней коротко и отрывисто, и желала только одного, чтобы, говоря: «Нет», — он произнес это слово не с обычной своей решительностью и строгостью, а мягко и сочувственно. Шура с таким вниманием следила за тем, что происходило в ней самой, что не услышала, как раздались голоса и шаги расходившихся по коридору после летучки сотрудников. Когда начальник паспортного стола, войдя в комнату, удивленно проговорил: «Перемена декорации!» — и потом, уже сев за стол, спросил, где Анастасия Михайловна, не в салон ли одежды опять ушла, Шура ничего не ответила, а только пожала плечами.

— Я по месткомовским делам, — сказала она через минуту, вставая и направляясь к двери.

То, что Ипатина не было в беседке, не удивило Егора, потому что летучка затянулась и старик мог не дождаться и уйти; но когда постовой, стоявший у ворот, сказал, что Ипатин — он назвал его просто сгорбленным старичком в кожаной кепке — даже не заходил в беседку, а, всего лишь минуту постояв во дворе, совсем ушел из отделения, Егор снова подумал о странном поведении старика. Он опять вспомнил все: как Ипатин остановил его у распахнутых рыночных ворот, как сидел потом в кабинете, держа на коленях свою огромную кожаную кепку с залосненным, твердым, негнущимся козырьком, и молчал, как затем для чего-то подавал домовую книгу и как неприязненно и зло взглянул он на Егора, когда выходил из кабинета. «Нехорошо получилось», — про себя проговорил Егор, еще не сознавая, но чувствуя, что было что-то неприятное в том, как он обошелся с Ипатиным. Он решил, что надо бы, пока еще помнил, записать фамилию и адрес этого человека; оторвав листок от настольного календаря, он написал на нем: «Ипатин, ул. Кордонная», — но номера дома не запомнил так, как название улицы, потому что само слово «Кордонная» показалось ему тогда необычным. Он вывел сначала цифру шестнадцать, потом зачеркнул ее и поставил: «Двадцать шесть» — и рядом, в скобках, еще одну: «Тридцать шесть», — и, пробежав взглядом написанное, положил листок в стол. И сразу же, как только захлопнул ящик стола, сказал себе, что все, что можно было еще поправить со стариком, поправлено и сделано, что о нем уже думать нечего, а пора приниматься за другое — к часу дня на сегодня он вызвал для беседы двух сотрудниц из центральной базы снабжения, и надо было теперь перечитать еще раз кое-какие протоколы предыдущих допросов и подготовиться к разговору. Но Егор потянулся рукой не к папке с надписью «Парфюмерное дело», а к коробке «Казбека», лежавшей между тяжелым мраморным чернильным прибором и такой же тяжелой мраморной пепельницей, и, достав папиросу и закурив, негромко произнес: «Да, мы сами растим убийц…» Он произнес эту фразу не вызывающе, а спокойно, просто, удивляясь тому, как это майор Теплов и, главное, подполковник Богатенков, которого Егор, несмотря на то, что во многом был не согласен с ним, уважал, — как это они до сих пор не могут понять очевидной истины, что только мерами решительными можно успешно бороться с преступностью. На одной из летучек Богатенков сказал, что есть черта, за которой кончаются права и следователя и постового, и что каждый должен чувствовать эту черту. И тогда и теперь Егор был согласен, что она есть и что ее надо всегда чувствовать, но, как ему казалось, подполковник проводил ее очень близко, почти у самых ног, тогда как она должна быть отдалена к горизонту. Взяв ручку, Егор медленно провел линию на чистом бланке протокола, лежавшем перед ним на столе, затем, смяв бланк, бросил его в корзинку. В то время как он должен был теперь же, не откладывая, заняться «парфюмерным делом», он чувствовал, что не может сосредоточиться, и это раздражало его; но он не мог сосредоточиться не только потому, что мысли, занимавшие его на летучке, продолжали и теперь волновать его, была еще и другая причина, то, о чем неприятно было думать Егору, но о чем он все же не мог не думать, — острее, чем в ту минуту, когда слушал на летучке Богатенкова, он почувствовал неубедительность и противоречивость своих доводов, и потому ему хотелось именно теперь же разобраться, в чем заключалась эта неубедительность и противоречивость. Он принялся мысленно рассуждать, неторопливо произнося и обдумывая фразы: