Изменить стиль страницы

— Я всегда рад вас видеть, Шура.

V

Егор не сразу принялся за работу.

Как только за Шурой закрылась дверь, он прошелся по кабинету, все еще живя впечатлениями последних минут, и остановился у окна. На противоположной стороне улицы, на рекламном щите все так же ярко выделялась среди других афиша о большом футболе, и Егор снова взглянул на нее; он подумал, что надо бы сходить в воскресенье на стадион, но сегодня только понедельник и впереди еще целая рабочая неделя, так что заботиться о билетах рано; к тому же то, о чем он только что рассказывал Шуре, занимало его больше, чем что-либо другое, и он с той же задумчивостью, как и при Шуре, повторил снова все вопросы, какие задавал себе, и с тем же вниманием старался сейчас в самих этих вопросах найти для себя же ответы.

«Воспитание?»

«Обеспеченность?»

«Война?»

Он знал, что война оставляет сиротство и безотцовщину, а сиротство и безотцовщина — это и есть одна из причин, порождающих преступления. «Война», — проговорил он еще раз, более вдумчиво, и впервые подумал не о том, как на разъезд, где он жил тогда, приезжала из Талейска два раза в неделю дрезина-хлебовозка и как он, беря у матери хлебные карточки и говоря ей: «Не бойся, не потеряю», — отправлялся к тупику; впервые в его воображении возникла не та обычная, хорошо запомнившаяся с детских лет картина: крохотный перрон, усыпанный привозной щебенкой, и он, Егор, маленький, укутанный в старую материну телогрейку, прижавшийся к холодной кирпичной стене вокзала, следит за проносящимися мимо поездами, ждет с войны отца, хотя войны уже нет, а в доме давно лежит «похоронная», и он знает это, знает и все же каждое утро вновь выходит на перрон, — впервые в его воображении возникла не эта запомнившаяся картина, как жил он сам, а другая, другое событие, то, что произошло на разъезде зимой сорок второго, когда на боковой путь был поставлен эшелон с эвакуированными, и люди — детишки, женщины, старики, худые, голодные, одетые в осенние пальто, — выгружались из теплушек на снег. Егор не помнил этих событий, ему шел тогда только пятый год, и он сидел в натопленной избе и играл картонными лошадками, которые вырезал для него стрелочник Епифаныч; если что и могло сохраниться в памяти Егора, так это то, что в тот зимний день в избе было много незнакомых людей, которые то выходили, то опять входили, и почти каждый брал маленького Егора на руки, улыбаясь и ласково пощипывая его за щеки, и еще мог бы запомнить, как одна из женщин протянула ему белый кусочек сахара, и он, забравшись на печь и забившись в угол, долго и с наслаждением грыз этот кусочек, — мог запомнить хотя бы это, но он ничего не помнил. Он узнал обо всем лишь из рассказов стрелочника Епифаныча, и узнал спустя много лет после этих событий, после окончания войны, когда однажды, возвращаясь вместе со старым стрелочником с покоса, — косили за выходным семафором, на 2012-м километре, как раз в той почти вплотную примыкавшей к железнодорожной насыпи низине, за которую постоянно между начальником разъезда и правлением Криводоловского колхоза возникала тяжба, и начальник разъезда в конце концов отхлопотал этот участок для своих служащих, — когда однажды, возвращаясь с покоса, Егор спросил у Епифаныча, почему так много могил около разъезда, такое большое кладбище.

«Всего четыре избы и такое кладбище, отчего это?»

«Заметил?»

«Давно заметил, а отчего так?»

«Здесь в войну бабий обоз в степи снегом замело».

«При вас это было?»

«При мне, а как же, при мне».

Через разъезд без остановки мчался пассажирский поезд; он приближался к семафору, и Епифаныч с Егором остановились — это Егор хорошо помнил, что остановились и, опустив косы на землю, смотрели на проносившиеся мимо зеленые вагоны. Вагоны на минуту заслонили собой разъезд, домики, только что так ярко освещенные лучами заходящего солнца, и кладбище по косогору, начинавшееся сразу от домиков; были только вагоны и тени от вагонов, длинные, бегущие по траве, и тот особенный ровный грохот колес, как музыка, заглушающая одни мысли и вызывающая другие. На крыше последнего вагона, прижавшись к вентиляционной трубе, сидели три подростка, и Егор отчетливо видел, что они были без фуражек, и ветер трепал их нестриженые и взлохмаченные волосы. Но тогда он сразу же забыл об этих мальчишках; поезд прошел, и снова стал виден разъезд, домики, все так же ярко залитые лучами заходящего солнца, и кладбище — взбегающие на косогор могилы, кресты, надгробные нетесаные камни, деревянные и железные оградки, ухоженные и неухоженные, и все это тоже было залито лучами закатного солнца.

«Там что, одни женщины похоронены?»

«Да нет, всякий народ. Так уж говорят — бабий обоз…»

«Все в одну ночь померзли?»

«Все в одну».

«Как же это они?»

«Метель была, а конями правили бабы. На передних санях сама председательша из Бычковки… Присядем давай, вишь, закат какой ясный, завтра опять парить будет, так что с обеда копнить пойдем. Ну, слушай, коли интерес есть…»

Сели на траву у тропинки. Пассажирский поезд был уже далеко, почти у горизонта; он двигался на восток, и над густой зеленью травы и на фоне сгущавшейся синевы той, восточной стороны неба была видна лишь тоненькая черная змейка вагонов и дым от паровоза, медленно и нехотя отползавший в сторону от насыпи; но рельсы еще гудели, и их тихий, умирающий стон, и затихающий вечерний стрекот кузнечиков, и еле слышный шорох воробьиных крыльев на проводах — все это, угасавшее и затихавшее, было лишь отголоском звонкого дня, было тем приятно разливавшимся по телу ощущением усталости, какое испытывали и Егор и Епифаныч, сидя на траве у тропинки. Как по утрам бывает прозрачно, чисто и видно все далеко и ясно, и все предметы будто приближены, особенно в тот момент, когда над землей поднимается солнце, — в этот безоблачный летний вечер в той стороне, куда смотрели Егор и Епифаныч, было также прозрачно и чисто, и домики, и кресты, и могилы были будто приближены, и бревенчатые стены изб, изъеденные временем и покрытые тонким налетом голубого сибирского мха, и деревянные кресты, тоже будто покрытые голубоватым налетом, с каждой секундой все заметнее окрашивались по краям розовой краской заката; так неожиданно повеяло свежестью, и свежесть эта, казалось, исходила от травы; трава будто на глазах становилась влажной и особенно душистой; будто именно теперь, в эту самую секунду, когда солнце касалось земли, в траве рождалась вечерняя роса; Егор ладонью провел по траве, и ладонь его стала мокрой и прохладной…

Прошло много лет, а Егор помнил самые мельчайшие подробности того вечера: и этот ясный закат, и прохладу, и мокрую ладонь, и Епифаныча, щурившегося на солнце и державшего в руках цветной ситцевый кисет и свернутую для цигарок газету (теперь Епифаныча уже не было в живых, он умер в тот год, когда Егор заканчивал первый курс юридического факультета, и похоронили Епифаныча на том же большом кладбище, ближе к железнодорожному полотну, чтобы, как просил он, слышать грохот проходивших поездов), — Егор отлично помнил все мельчайшие подробности того летнего вечера, но теперь эта картина лишь на мгновение возникла в его голове; теперь он не просто слышал слова Епифаныча, а видел в своем воображении то, о чем рассказывал старый стрелочник, и события представлялись ему так, будто он сам был участником их и сам пережил все ужасы той зимы. Он видел перед собой избы, занесенные снегом, и слабый и желтый свет из окон, разливавшийся по сугробам, маленькое кирпичное здание вокзала и тоже свет из окон дежурной, и неяркий электрический фонарь, раскачивавшийся у входа, и снежинки, как мошкара крутившиеся у этого фонаря, и тихое, как предвестник пурги, завывание ветра в телеграфных проводах; еще перрон пуст, еще только начальник разъезда в шапке-ушанке и с батарейным фонариком в руке вглядывается в белую мглу, дыша паром и потирая щеки от мороза, и в белой мгле, за зеленым огоньком семафора, еще еле виден черный приближающийся эшелон. Через несколько минут он остановится, раскроются двери теплушек, и первые прибывшие спрыгнут на неутоптанный снег; через несколько минут весь маленький перрон наполнится людьми, и послышатся первые голоса: «Мороз! Мороз!» — раздадутся первые возгласы испуга, первый детский плач, первое приплясывание на хрустком снегу, — все это произойдет через несколько минут, и люди, продрогшие за дорогу и теперь стынущие на леденящем ветру, кинутся к избам и заполнят их, протискивая вперед детишек, пристроятся с заветренной стороны изб и сараев, набьются во все уголки вокзала, и начальник разъезда — Егор не знал, кто был тогда начальником разъезда, и представлял себе сейчас хотя и пожилого, но крепкого мужчину, в то время как встречала эшелон женщина, жена ушедшего на фронт начальника, позднее переведенная на работу в Талейск, — будет крутить ручку телефона, вызывая Талейск и извещая Талейск, что эшелон прибыл, что разгрузка завершена, что люди мерзнут и укрыть их негде и что обещанные из колхозов санные обозы до сих пор еще не появились на разъезде.