Изменить стиль страницы

Старик Ипатин был одним из тех нерасторопных, скупых и прижимистых русских людей, которые еще в детстве, когда им попадался в руки медный грош, заворачивали его в тряпицу и прятали, где-нибудь за амбаром, в земле, или относили на чердак и засовывали в щель между стропилами и тесом и затем по пять раз на дню, крадучись, чтобы никто не увидел, бегали смотреть на тот самый грош: цел ли? Потом, повзрослев, открывали в деревнях кабаки, гордясь своей прижимистостью и расчетливостью, и уже не медные гроши, и не на чердаках, а считали, пересчитывали и прятали по сундукам и чуланам серебряные целковые. Такие люди не приняли революции; они не пошли в колхозы, но и не взялись за обрезы, потому что не хватило решимости. Иногда в одиночку, иногда целыми семьями снимались они с мест и с котомками, с дерюжными тюками, медными самоварами, с притихшей и перепуганной детворой, с теми самыми убереженными в гражданскую войну серебряными целковыми, теперь зашитыми в подзипунные поясные ремни, двигались по неровным русским дорогам в поисках лучшего, в надежде встретить еще такой уголок, такую затерявшуюся глушь, где бы новая жизнь хоть чем-нибудь напоминала бы им старую, привычную. Веками люди привыкли говорить: «Это мое!» — и не сразу, не вдруг могли теперь освободиться от этого глубоко засевшего в них чувства. Они ехали в Сибирь, в таежные края, добирались до самых отдаленных окраин, растрясая по дорогам тюки, оставляя целковые в торгсинах, мерзли, голодали и где-то оседали, обзаводились хозяйством, снова снимались и двигались, калеча свои жизни, жизни взрослевших детей, не понимая и не желая понимать того, что совершали. Они прошли через войну, плен, через лагеря и, вернувшись, с тем же упорством, с тем же, пока еще цепко сидящим в них: «Это мое!» — сколачивали артели шабашников и строили по частным подрядам, как в старину, дома, фермы, склады, получая деньгами и натурой, получая вдосталь, — мужиков по селам после войны осталось мало, и шабашники были в чести, — и, довольные заработками, смелели, наглели, торопясь возместить упущенное. Когда шабашить стало невозможно, двинулись к большим городам, позастроили окраины низенькими крестьянскими избами, хлевами, коровниками, обнесли заборами огороды и зажили, сбывая на базарах молоко и овощи, покупая и перепродавая ходовые вещи, толкаясь целыми днями в магазинах, заводя знакомства на торговых базах, кустарничая и спекулируя. Их штрафовали, судили, конфисковывали имущество, и все же, отбыв срок, они возвращались только внешне смирившимися, только более осторожными, с более глубоко запрятанным чувством — это мое; они доживают сейчас свои дни, старея, в большинстве одинокие, жалкие, немощные, но не примирившиеся, глядят на мир, на людей, на новые жилые кварталы тем же тупым, как и сорок лет назад, ненавидящим взглядом.

Именно такую, неприкаянную, полную тревог и лишений жизнь прожил Ипатин. Часто теперь по вечерам, когда на улицах зажигались огни и в сумеречной синеве комнаты все вещи становились одинаково темными, неясными, расплывчатыми и оттого внушительными, как сама ночь, как тишина, Ипатин ложился на старый, застланный одеялом диван, скрипели пружины, он закладывал руки под голову и так, лежа с открытыми глазами, думал, вспоминал. Было слышно, как на кухне Настасья убирала со стола и перемывала посуду, потом все затихало, и Ипатин знал — она принялась вязать, это — ее повседневное занятие, теперь лежи хоть всю ночь, никто не потревожит.

Он пришел в этот дом пять лет назад, в кожаной кепке, в новой стеганой телогрейке, Перетянутой солдатским ремнем; в деревянном сундучке, который лежал теперь на чердаке, будто забытый, ненужный, покрываясь паутиной и пылью, он привез и хранил все свое накопленное богатство. Сначала он просто квартировал, потом почти по бессловесному согласию Настасьи, пожилой бездетной вдовы, сошелся с ней, потому что старость просит уюта. Спали они врозь, разговаривали мало; как ни старался Ипатин привыкнуть к ней, теперь своей, не очень ворчливой, не очень упрямой Настасье, к дому, в котором считался хозяином, все же он чувствовал, что это не его, чужое, и потому безрадостное. Думать так было тоскливо. Иногда хотелось, чтобы кто-то склонился над ним, близкий, понимающий все, и посочувствовал, погоревал над его неудавшейся судьбой; хотелось не осуждения, а жалости к себе, к сотням таких же неприкаянных, необласканных, непрощающих и непрощеных, как он; но иногда тоска эта оборачивалась другой стороной, и тогда старик Ипатин зло щурил глаза в темноте и напрягал скулы; он с ненавистью смотрел на сумрачную синеву стен, будто там, за синевой, таилось все то, что подсекло его жизнь. В такие минуты он ясно сознавал, что никогда не сможет простить людям, которые отобрали у него достаток, коснулись его самого святого чувства — это мое; и еще сознавал он, что всю свою ненависть, подступавшую к горлу, лютую, непримиримую, навсегда унесет с собой в могилу, не передав никому. «Сын! Если бы сын!..»

Когда Ипатин поворачивался, чтобы положить поудобнее затекшие руки, под ним жалобно и тонко скрипели проржавевшие пружины дивана; он не смыкал глаз, не мог спать; в десятый, в сотый раз перебирал в памяти ушедшие годы.

Он видел себя молодым деревенским парнем в синей вышитой косоворотке, в черных суконных брюках, заправленных в сапоги; так одевался он только по праздникам и в воскресные дни, когда нужно было идти в церковь. Казалось, все это происходило вчера: мелодичный, чуть-чуть тревожный, чуть-чуть настораживающий звон колоколов и распуганные каркающие галки над колокольней, нарядные толпы сельчан, идущих к церковным воротам, и он в этой толпе с двумя сестрами и матерью, петрушинской кабатчицей, солдаткой, потерявшей мужа на германской. Теперь, вспоминая, Ипатин видел все это настолько ясно, что, казалось, вновь, как и сорок с лишним лет назад, чувствовал сковывающий холод кирпичных церковных стен, слышал шепот молящихся и громовой бас отца Иннокентия, лысого и бородатого, краснощекого, не похожего ни на одного из святых, развешанных и расставленных вдоль стен, — этот громовой бас, будто падающий с высоты, из-под огромного купола, давил и пригибал к каменным плитам парнишку в синей косоворотке. Было неуютно и зябко, но не под стынущие колени, а под носки начищенных яловых сапог, чтобы не испортить, не поцарапать их, подкладывал Ипатин мягкий, специально прихваченный с собой для этого лоскут старой попоны; так велела мать, так учила его петрушинская кабатчица бережливости. С благоговением и даже с какой-то святостью вспоминал о тех годах старый Ипатин. Он думал, что именно в той бережливости, теперь попранной и раздавленной, таилась крестьянская правда. Еще он часто думал о том дне, когда была попрана эта крестьянская правда, вернее, его, ипатинская, правда, когда он в тех самых сапогах, береженых, густо смазанных дегтем, шагал по весенней слякотной дороге, ведя под уздцы запряженную чалую лошадь, и не замечал ни луж, ни грязи, ни ветра, отворачивавшего полы его грубошерстной мужицкой бекеши. На возу сидели испуганные и притихшие сестренки, опухшая от слез и тоже притихшая мать, закутанная в серую шаль; позади сквозь тонкие стволы берез еще виднелись крыши родного села Петрушина, но Ипатин не оборачивался, он шел опустив голову, невольно приноравливаясь к ровному шагу лошади, прислушиваясь к дождевым порывам ветра, скрипу колес и чавкающим звукам конских копыт. Когда теперь, укладываясь поудобнее на диване, он слышал скрип старых, поржавевших пружин, ему казалось, что именно так, тревожно и жалобно, скрипели в тот день колеса его нагруженной телеги. Он не думал тогда, ведя под уздцы чалую, что придется ему работать в Сибири, на лесосплаве, что всю жизнь он будет прятать и перепрятывать те нажитые целковые, которые хранились у матери в сшитом для них поясе, — он похоронит мать на привокзальном кладбище среди могил железнодорожников, серых, каменистых и сыпучих на иссушенной земле могил, и не поставит даже креста у ног, потому что не из чего будет сделать, а вобьет только колышек с надписью, и лишь потом, когда поезд вновь повезет его к глухим таежным просторам, — в вагонном полумраке, трясясь на верхней полке, будет боязливо ощупывать на себе тот пояс с зашитыми целковыми, снятый с матери, этот страх затем станет постоянно тяготить его.