— Ладно, мол. Ругайся, ерунди над бедным человеком. Самому, должно быть, влетело от высшего начальства по первое число, — вот ты и измываешься.

Я уже говорил, что Иван Афанасьевич усердно волочился на деревне и, сколько успевал при часто нетрезвом виде и ветхих ризах своих, занимался собою. Эту-то слабость Бурун и ставил, по преимуществу, мишенью для своих острот. Так он уверял, будто, отправляясь на этюды, больше не берет с собою спичек, потому что закурить папиросу можно и о пылающий нос Ивана Афанасьевича. Тот хихикал.

— Что же делать-с? Огненный нос имею, точно-с, не смею спорить: пламя. Болезнь печени знаменует и пристрастие к спиртным напиткам-с. Это оттого, что я уже старичок-с и водочку пью. А когда был молоденький, вот, как вы-с, и водочки еще не пил, то и я имел носик аккуратный — бледненький-с и греческой формы-с.

— То-есть, на манер грецкого ореха? — глумился Бурун.

Мне сдавалось, что, при всем видимом добродушии Ивана Афанасьевича, шуточки Буруна уязвляют его в самое сердце, и обижается он ими гораздо глубже и больнее, чем позволяет себе обнаружить. Впрочем, иногда он и огрызнуться умел, — и даже, пожалуй, не без тонкой злобности.

— Видел я вчера твою Дашеньку, — начинал Бурун. — Уж и вкус же у тебя, Афанасьич. У нее губа заячья.

— Хи-хи-хи. Это ничего-с. Это называется: в три поцелуя-с.

— И косит. Один глаз на нас, другой в Арзамас.

— И прекрасно-с. Стало-быть, когда целуемся, по сторонам видим: не идет ли кто, не несет ли что.

— Ах, ты, лысый чёрт!

— Всеконечно-с, что лысый. Оттого, что лысый да старый, и за Дашенькою хожу-с. Кабы у меня такие кудерки вились, как у вас, красавца, орла нашего, так и я бы на Дашенек-то — тьфу, и ножкою растереть. Потому что кудрявый, — он кудрями тряхнул, сокольим оком сверкнул, свистнул, гаркнул, — так тут, по щучьему веленью, по евоному прошенью, все царь-девицы в теремах и преклоняются пред ним, траве подобно. Ну, а коль скоро ты не более, как лысый чёрт, то и заячьей губе угоди да покланяйся.

При неудачах «кудрявого» Буруна у правосленской царь-девицы, наивные, а может быть, и рассчитанные речи старика приобретали очень ядовитый смысл, и неудивительно, если художник, — вместо того, чтобы отвести травлею Ивана Афанасьевича душу и развеселиться, впадал в еще злейшую хандру.

— Ну, поехали наши, замолол! — хмурился он. — К чёрту тебя с твоим юродством. Айда в лес!.. Тащи мольберт, ящик, зонтик. Забирай сетки свои дурацкие…

И исчезали куда-то на целый день. Птиц и этюдов они приносили мало, а возвращались домой поздно и, довольно часто, оба выпивши.

Дружба эта почему-то очень не нравилась Виктории Павловне, а Арина Федотовна прямо возмущалась ею до бешенства, и — стоило ей увидать Буруна с Иваном Афанасьевичем вместе — она вся наливалась кровью, как вишня, летела к Виктории Павловне и долго и возбужденно шептала ей. Та хмурила брови, недовольно пожимала плечами и громко отвечала:

— Да оставь их… Пусть… Какое мы имеем право?.. Ах, не все ли равно…

Однажды я застал в саду, в надпрудной аллее, Викторию Павловну в очень строгом и холодном разговоре с Иваном Афанасьевичем. У нее был вид королевы, дающей выговор виновному вассалу, у него — вид побитой дворняжки. Когда я подходил, до меня долетели слова Виктории Павловны:

— Вы ему и Феню успели показать…

И — жалобный ответ красноносого господина:

— Матушка, смею ли я? помилуйте…

Боясь быть лишним, я повернул в другую сторону. Виктория Павловна видела меня, но не окликнула. Очевидно, я и впрямь был ей некстати. Впрочем, в последние дни, она, вообще, стала какая-то странная — не то сама не своя, не то уж слишком в себя углубленная. Что-то неискреннее явилось в ней: взгляд косой, фальшивый, порочный; смех неестественно звучит какою-то сухою, возбужденною страстностью. Губы сухие, лихорадочные; глаза запали, полны острого, напряженного блеска. Не то больна, не то влюблена… Да в кого, чёрт побери? в кого?

Тем же самым вечером, сумерничаем мы с Буруном на любимой его скамье над прудом. Он* по обыкновению, изливается. Я, по обыкновению, слушаю его в пол-уха, гораздо более интересуясь первыми золотыми блестками, брошенными на воду месяцем сквозь седину спящих ракит. И вдруг мой бедный Ярб оборвал свои трогательные жалобы на полуслове, привстал, воззрился…

— Что вы?

— Там… за прудом… кто-то ходит… в белом…—удивленно бросал он отрывочные слова, вглядываясь в сумеречную темь. Я взглянул: действительно, за ракитами легко и быстро скользило большое белое пятно.

— Да это Виктория Павловна, — сказал я.

— Виктория Павловна? — пробормотал Бурун изменившимся голосом. — Не может быть! Она давеча, после чая, простилась и к себе ушла, сказала, что больше не выйдет. У нее голова болит… Она, вероятно, давно уже в постели… Что ей там, в саду, делать?

— А вот окликнем. Виктория Павловна!

Пятно приостановилось было, но потом полетело еще быстрее, уходя вдоль по берегу пруда вглубь сада — туда, где он, через ветхую изгородь, соединялся с опушкою рощи. Бурун не выдержал и, со всех ног, бросился вдогонку, вопия, как зарезанный:

— Виктория Павловна! Виктория Павловна!

— Ну? — послышался издала недовольный голос.

— Это вы?

— Нет, привидение.

— Вы в лес? Так поздно? по росе?

— Я босиком, — раздалось лаконическое возражение в тоне очень неласковом.

— Да как же? куда же вы одни?

— А что мне станется? Волки что ли съедят? Теперь лето, они сытые.

— Да все-таки… Можно мне с вами?

Виктория Павловна ответила не сразу.

— Идите, пожалуй.

В голосе ее звучала почти нескрываемая досада человека, которому помешали в момент, когда он того менее всего ожидал и желал. Бурун побежал к ней вокруг пруда.

— А, впрочем, нет, — продолжала Бурмыслова, — вы правы: темно и сыро. Действительно, не стоит идти в рощу. Еще на гадюку наступишь, либо глаз себе выколешь. Не гонитесь, Бурун. Я лучше сама к вам приду. Подождите.

Она и впрямь была босиком, в какой-то белой распашонке, и куталась в светлый шелковый платок.

— Уговор, Бурун: рук целовать не лезьте, — сказала она, садясь между нами, — потому что высвободить их из-под платка не могу: я без лифа… ужас, что сегодня за духота.

И точно: от нее так и пыхало разгоряченным телом, жарким, молодым дыханием. Глаза ее, сквозь сумерки, сверкали странным, жутким огнем. Что-то острое, хищное было в неопределенной улыбке, с которою вглядывалась она в быстро темнеющую ночь.

— Какою вы сегодня, однако… — начал я.

— Что? — спросила она резко, сторожко, подозрительно.

— Вакханкою. Я вас такою еще не видал.

Виктория Павловна засмеялась трепетно и фальшиво.

— Влюблена, Александр Валентинович, — возразила она с шутовского, опять-таки напускною, неискреннею ужимкою.

А Бурун сердито ворчал:

— Куда это вы, вакханка, стремиться изволили, в таком милом неглиже? вы вот что лучше нам расскажите.

— Боже мой, — все так же дурашливо и притворно отвечала она сквозь прежнюю досаду и скуку. Вот уж и нескромно-то спрошено, и… глупо, преглупо. Куда? куда? Говорю же вам, что влюблена. Ну, стало-быть, бежала на любовное свидание. Куда же еще?

Бурун только рукою махнул. Виктория Павловна продолжала насмешливо:

— Он ждет меня, пылая страстью, я, как газель, лечу в его объятия… и вдруг — вы! Ах, как некстати! Ах какой удар для двух любящих сердец… ·

Овладевая собою, она все более и более входила в свой обычный тон полупризнания, полудурачества, в котором так трудно бывало разобрать, где правда граничит с обманом, действительность с ролью.

— Не водите вокруг такими страшными глазами, милый Бурун. Уже темно, и вы его не увидите. К тому же он у меня мастер прятаться. Обшарьте хоть все кусты, — не найдете: сквозь землю ушел. Он у меня дьявол, Бурун. Веселый, смешной плут-дьявол.

— Будет издеваться-то, — угрюмо отозвался художник. — Клеплете на себя невесть что. Сами знаете: шутка шутке рознь.