— Кто сей? — спросил я Викторию Павловну.

— Несчастный… — равнодушно отвечала она. — Был архитектор или кто-то в этом роде. Теперь — сами видите: Иван Афанасьевич, которому, как Мармеладову, некуда идти.

— Фамилия-то его как?

— Э, он без фамилии…

Арина же Федотовна выражалась о нем кратко, но энергично:

— Прощелыжина!

И, помолчав, прибавляла:

— В шею бы его!

Однако в шею Ивана Афанасьевича не гнали, а стороною я дослышал, что вот уже пятый год, как пришел он, после аукциона крохотного своего именьишка, в Правослу, приютился, с разрешения Виктории Павловны, на три дня в старой бане, да так уже и не выехал, сел на шею правослянок тихим и бесполезным приживальщиком. Виктория Павловна никогда с ним не разговаривала, — по крайней мере, при мне. Да и он как будто чувствовал себя при ней очень неловко, заметно избегал часто попадаться ей на глаза и, заслышав ее голос, обыкновенно спешил стушеваться, как бы расточаясь в воздухе. Арина Федотовна обращалась с Иваном Афанасьевичем грубо и с язвительностью:

— Пропади мои глаза, — слышал я однажды под окном ее слегка гнусавый, насмешливый голос. — Чтоб мне не разогнуться, коли я еще в дворянки не выйду. Потому, как я полагаю, Афанасьич, не иначе затем ты подле нас, сирот, околачиваешься, чтобы меня, вдову, замуж взять. Что-ж, сватай, — пойду. Как только увижу, что тебе сутки до смерти остались, так и пойду. Чтобы, значит, тебя, сокровище ненаглядное, в могилку, а чин твой дворянский — на мне…

Он, впрочем, никому не мешал. Я видал его очень редко, ибо он был великим любителем певчей птицы и по целым суткам пропадал в лесах, ставя западни и следя за силками. А, между прочим, кажется, и за грибницами и ягодницами, ибо оказался сластолюбив, как обезьяна. Однажды он попался нам с Буруном в роще за садом с весьма юною деревенскою девицею, почти подростком, в позе нашептывания более, чем недвусмысленного. Девица взвизгнула и скрылась в орешнике, подобно лесной фее, а Иван Афанасьевич, как ни в чем не бывал, приятно нам улыбнулся и рекомендовал:

— Это Дашенька-с.

— Очень интересно слышать, — фыркнул Бурун. — Только как же вы это так, а?

— Послушайте, — заметил я старику, — ведь с такими похождениями недолго и в уголовщину попасть.

Он завертелся, заухмылялся, затоптался на месте.

— Хи-хи-хи. Дашенька не скажут. Я им платочек подарю, — они и не расскажут.

— Вот вам и трущобный Карамазов, — сказал я Буруну, когда мы отошли. — Половина картины есть.

Он вздохнул.

— Другую-то где искать прикажете?

Студентик, малый неглупый, развитой, много читавший и, как видно, работяга, — сильно переутомился зимою и теперь, давая себе драгоценный отдых, жил чисто животною жизнью.

— Жру, сплю и лобызаю Анисью! — восторгался он. — Месяца два подобной сарданапализации, — так мне потом на зиму и стипендии не надо: проскриплю до весны, питаясь собственным туком.

— А этика? — шутил я. Он же весело возражал:

— Этика будет потом. Не хочу этики. Не может быть у меня сейчас этики. Я себя на два месяца в скоты отдал. А у скотов этики не бывает.

— Ай-ай-ай! да, ведь, вы же толстовец?

— Зимою. Но сейчас — non possumus. Не только толстовцем, но самим Толстым обещайте меня сделать, — не желаю. Хочу быть не Толстым, но толстым. О, радость! совершенствуюсь!! дохожу!!! Уже и каламбуры у меня стали скотские! А в воздухе тянет пирогом и горелым салом, что предвещает мне от Анисьи вкуснейшую сластёнку… Летом — сластёнка, а зимою — этика.

И веселый чудак бежал в припрыжку на кухню, вопия на бегу:

— Анисья! delicium generis humani! утешение рода человеческого! изложи мне кратко, но ясно: что чего, по-твоему, лучше, — этика ли сластёны или сластёна этики?

Необъятная Анисья дружелюбно улыбалась ему лицом, похожим по цвету и форме на солнце при закате, и возражала:

— Скажете тоже… бесстыдники!..

Новые гости не наезжали.

— Это всегда так бывает, — сообщила мне Арина Федотовна. — На именины нагонит народу, — посадить-положить негде. А потом с месяц — как ножом отрежет: никто и носу не покажет. Самое хорошее время, коли кто к нам на отдышку затеял. Покой!..

И, улыбаясь своею нехорошею улыбкою, заключала:

— Это «они» теперь по домам сидят, а жены их поедом едят. Не шляйся в Правослу! Не вози гостинцев Хлипсе!

— Что-о-о?

— Это барышню так дамы по уезду ругают. Дуры потому что. Хлипса! Нашли похожую! Барышня наша— огурчик зеленый. Вот они — так Хлипсы. Оттого от них и мужья бегут.

— Да не Хлипса же, Арина Федотовна. Калипсо, может быть? Нимфа такая была, Калипсо звали.

— Вот, вот. И нинфою ее тоже обзывают. А какая она нинфа? Сами нинфы. Злющие. Вон — Ванька мой из города намедни приехал, сказывает: Петру-то Петровичу Аннушка евойная баку напрочь оторвала… Не жена — полюбовница, а на лик посягает. Дурак Петр Петрович-то, развратник старый. Да и все дураки, — неожиданно резюмировала она.

— И развратники? — невозмутимо спросил я, уже привычный к ее выходкам.

— И развратники.

Ванечка приезжал каждую субботу, аккуратный, как почтарь, всегда обремененный посылками, пакетами, цветами от городских друзей Виктории Павловны. Мне этот парень нравился. Смышленый, знает себе место, держится на нем с достоинством. Поразительно было сходство его с матерью, но лицо его имело гораздо более мягкое и симпатичное выражение.

— Арина Федотовна! — вопиял иногда наш шалый студиоз, с комическим ужасом, отмахиваясь от нее руками, — оставьте, не глядите на меня! Не улыбайтесь! «Я не люблю иронии твоей — оставь ее отжившим и не жившим!» Я не хочу! Вы улыбаетесь, как сатирик. Под вашею улыбкою я всегда чувствую себя зеленым ослом. Это ужасно неприятно видеть улыбку на лице человека, который заведомо тебя умнее. Пусть мне улыбается Ванечка. У него лицо и улыбка ласкового юмориста. Ванечка! вы Джером-К.-Джером улыбки! Вы — Стерн! Вы — Варламов!.. По сему случаю, изобразите нам, как городской поросенок резвится на лоне природы. Что это? Вы, кажется, изволите меня передразнивать? После моих- комплиментов, поведение ваше — по меньшей мере, неблагодарно…

Подражательный талант Ванечки, изумивший меня еще по дороге в Правослу, теперь, когда парень перестал меня конфузиться, и, что называется, развернулся, доставлял нам огромное удовольствие. Комизм бил из него ключом — непроизвольно. Стоило Ванечке начать какой-либо самый обыкновенный рассказ, — ну, хоть бы: — еду я деревнею. Колодец. У колодца очеп длинный-длинный. На очепе ворона сидит, задумчивая такая… А внизу баба с ведрами стоит и, — Бог ее знает с чего — так-то ли на ту ворону жалобно смотрит…

И мы хохотали до боли в боках. Потому что Ванечка, рассказывая эти пустяки, успевал с быстротою молнии мимировать нам и нелепый, долговязый изгиб очепа, и задумчивую ворону, и разжалобившуюся бабу, и самого себя, как он видит всю эту картину, трясясь в тележке по немощеному деревенскому косогору.

Виктория Павловна любила эти спектакли чрезвычайно. Бывало, вся пунцовая сделается от смеха и только машет Ванечке рукою:

— Ой, Ванечка, уйдите! Арина Федотовна, убери его! Так, ведь, и до истерики можно дойти…

— Вам дурно? у вас бывают истерики? — отрывисто и патетично восклицал Ванечка, потирая руку об руку, суча на месте ножками и как-то необычайно деловито поджимая губы. Виктория Павловна снова закатывалась хохотом.

— Клавдия Сергеевна, вылитая Клавдия Сергеевна!.. Это он докторшу нашу, врача земского изображает, — поясняла она.

— Вам бы не у Петра Петровича в конторе сидеть, а в актеры пойти, — говорил я Ванечке. Он отвечал:

— Что вы-с! где мне?

Но глаза у него так и блестели.

А Виктория Павловна говорила:

— Боже мой, какая хорошая вещь смех! Как я люблю смех! Кажется, нет ничего на свете лучше и дороже смеха. Какой вы счастливец, Ванечка, что Бог дал вам такой дар. Сколько удовольствия можете вы доставить людям. Ведь смех — это все равно, что солнце…

Ванечка тупился и возражал: