— Помилуйте-с…

Словом, время проходило бы мило и приятно, если бы в бочку меду не подливал ложек дегтю злополучный Бурун.

Ужасно положение всякого нечаянного и не желающего конфиденции конфидента, но конфиденты в любви, да еще в несчастной — злополучнейшие люди в мире.

Бурун удостоил меня чести наперсничества и надоедал мне страшно. Я знал каждое слово, которое сказал он Виктории Павловне, и что она ему сказала, и какой задний смысл должен скрываться в этих словах, и что он ей теперь на это скажет, и…

— Как вы думаете, поразит ее это или не поразит?!

— Поразит! — храбро ручался я, втайне скрежеща зубами.

— Хорошо. Но что она может ответить мне на это?

— Батенька! да почем же я знаю?

— Ах! ну, поставьте себя на ее место!

— Ей Богу, милый человек, никогда девицею не был, и предложений мне никто не делал.

— Да должны же вы уметь воображать! Вы литератор. Вообразите себя Викторией Павловной…

— Не воображайте! — орал, внезапно врываясь в комнату, студиоз, — он вас еще целовать бросится!

— Шут! — рычал Бурун.

— А вы… сверхчеловек!

Чудак убегал, и вскоре к нам доносился от кухни дикий дуэт его и Ванечки. Теперь они были помешаны на глупейших стихах и еще глупейших мелодиях и по целым часам орали архикозлиными голосами какие-то чудовищные импровизации на мотив немецкой шансонетки — «Mitten an der Elbe schmmmt ein Krokodill»:

Две больших собаки,

A y них хвосты…

Отрастил я баки,

Отрастишь и ты!

— Так, что же вы ответили бы на ее месте? — продолжал пиявить меня Бурун.

— Подите к чёрту! — хотел бы ответить я, и на своем, и на Виктории Павловны месте, но — на Буруна глядеть страшно: не человек, а живое «Сумасшествие от любви». Вот-вот заревет на весь дом неточным голосом, начнет биться о стену головою, за револьвер схватится… Я побеждал язвительный позыв и говорил кротко:

— Конечно, ответил бы «да» или там… ну, одним словом, подал бы вам надежду…

— Вот-с! Не правда ли? Не правда ли, что так должна поступить всякая честная и благоразумная женщина?

— Всякая честная и благоразумная.

Тогда он страшно таращил на меня свои великолепные глаза, косматил волосы и убитым голосом возражал:

— А если вдруг — она не честная и не благоразумная?

Затем погружался в молчание, — этак часа на полтора. Сидит и молчит. Молчит и вздыхает. Премилое препровождение времени. А за окном звенит веселый голос студента:

— Анисья! Ты сверхчеловек или подчеловек?

— У! бесстыдник!

— Всего приятнее, — жаловалась мне Виктория Павловна, — что он теперь ревновать меня вздумал. По какому праву, неизвестно. Но разве эти герои романов о правах себя спрашивают? Впрочем, я тут немножко сама виновата. Вылечить его хотела. Ведь у него какая логика? — Вы меня не любите? — Не люблю. — Но и никого не любите? — Никого. — В таком случае, любите меня! спасите меня! я не могу жить без вас! вы должны принадлежать мне! вы не имеете нравственного права мучить меня своим эгоизмом! Вы губите не только меня, но и мой талант! Вас вся Россия проклинает!.. Словом: коли ты — место пусто, так объявляю тебя своим владением. Ну, меня зло взяло. Я и скажи ему, со зла-то: ну, а, если место не пусто? тогда что? образумитесь вы или нет?.. — Я вас, говорит, тогда презирать буду.

— За что? — Не знаю, только чувствую, что буду презирать.

— Это очень, говорю, великодушно с вашей стороны — презирать свободную, ничем вам не обязанную женщину за то, что она принадлежит не вам, а другому. Итак, меня вы будете презирать. А себя как устроите? — Уеду, забуду вас, уйду в работу, в искусство. — Превосходно!.. Ну, если так, знайте же: все я вас дурачила, за нос водила, — у меня есть любовник… Даже зашатался… — Кто?

— А это уж не ваше дело. — Вы на себя лжете! Имя! — Не ваше дело… И ничего он не уехал, и ничего не изменилось, а только теперь он по-новому мне сцены устраивает:

— Признайтесь: лгали вы тогда или нет? — Нет не лгала… — Кто же он? — Не скажу. — Тогда я не верю: вы лгали. — Ну, лгала… — Дьявол вы! я вас изувечу!.. Миленькие разговоры! приятнейшее положение!.. И следить стал. Любовника этого самого моего ищет. Куда я, — туда и он. За всеми наблюдает, — как я что кому скажу. Поймать на слове, на взгляде хочет. Все норовит вдали, да в тени стать… глаза инквизиторские… и жаль его, и глупо, и досадно! Не люблю, когда накладывают руки на мою свободу.

— Цепи любви, — извинял я.

Она покачала головою.

— Это не любовь. Это самолюбивая дурь в нем разыгралась. Вот — растай-ка пред экстазами этими! поверь-ка этим эффектным чувствам! сойдись-ка с таким красивым сокровищем! — ведь, — раба, навеки раба… А он еще из лучших мужчин… Шутка ли? Уже до проклятия России договорился. Россия меня проклянет за то, что я господину художнику Буруну решительного свидания не назначаю. Ну, а если назначу, благословит меня Россия?

Она искусственно рассмеялась.

— Вы вот как-то раз насчет моего темперамента прошлись, — сказала она сквозь зубы. — Право же, я не ледышка и не деревяшка — напротив, слишком, чересчур напротив. И сознаюсь вам начисто: этот проклятый темперамент иной раз даже тянет меня к Буруну. Он красивый, страстный, увлекательный. Глуп немножко, о проклятии России много говорит, — зато бесспорно талантлив. А уж красавец!.. Право, я не раз была готова броситься ему на шею: люблю! твоя!

Я в недоумении развел руками:

— Тогда за чем же дело стало?

Она нетерпеливо стукнула рукою в грудь.

— Да, ведь, понимаю я, что это — не любовь, а тело поганое зовет! Душа молчит: чужой он для нее; а тело обрадовалось, своего почуяло, навстречу криком кричит. И не бывать тому, чтобы оно меня одурачило, чтобы я за миг свиданья свободу свою продала и красивому павлину себя поработила.

Ее позвали.

— Смотрите, — сказал я ей вслед. — Очень уж храбро вы муштруете это бедное тело и издеваетесь над ним. Не отомстило бы оно вам за себя.

Она остановилась, взглянула на меня, в пол-оборота, странным взглядом — светлым и лгущим и загадочным, и как бы наглым.

— А почему вы думаете, что я муштрую и издеваюсь? А только… телу — своя страсть, а душе своя. Смешивать эти два чувства не хочу. Кощунство это.

— Хитро все это очень, дорогая, тонко. А где тонко, знаете, там и рвется.

— Вот-вот. Поэтому-то я тонко-чувствительных драм и не люблю. Темперамент — дело простое, грубое. И, если покоряешься ему, покоряйся просто и грубо, без этих возвышающих обманов, которых ищет Бурун. А если чувствуешь, что любви нет, но темперамент тянет тебя к ее подлогу, к возвышающим обманам, — надо бежать. Бог с ним, с этим сказочным принцем, за которого проклинает Россия… Он красиво говорящий рабовладелец. Я же хочу быть сама себе госпожою. Не возьму себе господина. Хочу, даже отдавшись, чувствовать себя госпожою, а не мужчину — завоевателем каким-то…

VI.

Бурун ходил сам не свой. В конфидентстве он, слава Богу, немножко поостыл и даже как будто в чем-то от меня таился. В последние дни он свел дружбу с красноносым Иваном Афанасьевичем и, по всей вероятности, перенес излитие чувств своих в недра его более благодарного и отзывчивого внимания. Отношения между ними двумя установились очень дикие. Точно герой и лакей-наперсник из старинной комедии, Бурун обращался с Иваном Афанасьевичем чертовски свысока, как великан с обласканным пигмеем. Иван Афанасьевич раболепствовал, вился ужом, говорил со слово-ериками. Он казался влюбленным в Буруна, льстил ему безбожно и, куда бы тот ни двинулся, Иван Афанасьевич уже тут, как тут, улыбающийся, готовый услужить. Сносить обид от кумира своего ему приходилось не мало, ибо кумир взял довольно скверную привычку, — после каждого столкновения с Викторией Павловной срывать сердце на своем добровольном Санчо-Пансо. Дважды имел я неудовольствие присутствовать при этих сценах и должен сказать по совести, что Бурун вел себя глупо и отвратительно, а Ивана Афанасьевича я нашел далеко не столь нежно расположенным к кумиру втайне, как он изображает явно. В философическом терпении, с каким он принимал грубые издевательства художника, чувствовался оттенок тайной насмешки.