Она быстро пожала нам руки и исчезла в темноте.
— Виктория Павловна! — крикнул ей вслед Бурун.
— Ну?
— Все это прекрасно в вашей теории: любовь — особо, половое чувство — особо. Только как же на практике-то?
— Э! милый Бурун! Это в вас мужское лицемерие кричит. Если бы практика разделения для мужчин была трудна, так на свете не было бы таких милых учреждений, как проституция, и таких эффектных кличек, как жертва общественного темперамента…
— Ну, хорошо. Это — мужчины. А женщины-с? — язвительно и зло выкрикнул он.
— Ты, брат, не завирайся, однако… — сердито шепнул Михаил Августович, а князь болезненно застонал:
— Как вы так неловко…
Но, в ответ, прозвучал из темноты спокойный и ясный голос:
— А вы про амазонок читали?
— Да, конечно…
— Ну, так что же? они ведь женщины были…
И ушла.
Мы долго молчали. Князь нервно ходил по аллее, сверкая звездочкою папиросы. Михаил Августович сердито сопел. Бурун, опершись локтями на колени, тяжело раскачивался из стороны в сторону…
V.
Зверинцев был прав, когда сулил мне, что скоро от Виктории Павловны не уехать. Вторую неделю гостил я в Правосле и чувствовал себя прекрасно. Человеку необходимо, чтобы временами в жизнь его врывалось что-нибудь, ставящее вверх дном весь его быт. Избаловавшись комфортом, хорошо попасть на Валаам, где тебя сажают на сухоядение; где — недельку погостил, а потом не угодно ли вздеть монашеский балахон на плечи, да стать на черную работу; где, после службы и незаметно совершаемой огромной ходьбы среди прекрасной и дикой природы, так сладко спится на жестких досках, едва прикрытых блинообразным тюфяком; где трижды в ночь и раннее утро звонки послушников, пробегающих по коридорам, требовательно будят вас; иди в церковь. Удручась публичностью, приятно очутиться в городе, где ни одна живая душа вас не знает и не обращает на вас ни малейшего внимания. Привыкнув к заботливому уходу за собою, с наслаждением переносишься в обстановку самопомощи, одинокой свободы.
А независимостью жизнь в Правосле была богата. Случались дни, что я не видал хозяйки с утра до вечера, случалось и самому пропадать из дома на целые сутки, скитаясь по соседним деревням, и, по возвращении, хозяйка не спрашивала меня, где я был, не говорила приторного: «А мы уже начали-было за вас беспокоиться», — вообще, я думаю, она даже и не замечала моего отсутствия, хотя встречала меня всегда очень радостно.
По окрестности дворянских усадеб, с живущими по ним владельцами, не было. Управляющие — полуграмотные латыши — конечно, не такой народ, чтобы стоило их расспрашивать о Виктории Павловне. А знать соседские о ней впечатления мне очень хотелось. Мужики хвалили:
— Душевная госпожа.
Но больших восторгов к ней, все-таки, не питали.
— Чудная! — говорил мне пчелинец Сергей, на пасеке, верстах в трех от Правослы. — Блажи на себя много напустила. Барышня, а мирскою захребетницею живет. Между господ, кажись бы, так и не водится.
— Что же это, по твоему, хорошо или худо?
— Не наше дело, барин. Вы образованные: вам виднее.
— А все-таки?
— Худого мы от нее ничего не видали. Добрая. Землею она не займуется, — силы у нее нету землю поднять. Так мы, крестьяне, арендатели, выходим… Ничего, не обижает нас арендою. Сходно платим.
— С самою поладили?
— Где ей! Мы ее только и видели, как условие подписывали. С Ариною покончили. У нее Арина председатель.
— Действительно, председатель!
Приглядевшись к быту Правослы, я убедился, что эта женщина — главная пружина здешней жизни, по крайней мере, внешней. Отношения у нее с хозяйкою своею были престранные. Это — не прислуга. Я никогда не видал в доме Виктории Павловны, чтобы она сама или гости ее звали себе на помощь прислугу вообще, не говоря уже об Арине Федотовне. Ей все, кроме самой Бурмысловой, говорили «вы» и обращались с нею, как с равною. Барышня говорила Арине «ты», но и та ей «ты» говорила — на правах старой няни.
— Я ведь у нее на руках росла, — извиняла Виктория Павловна.
Однако, это — и не друг, но крайней мере, не пылкий, самозабвенный друг, готовый, как низший, положить голову за высшего. Той теплой общности, мягкого инстинктивного родства, какими обычно отличается дружба сжившихся между собою пожилых нянь и их питомиц, между ними решительно не чувствовалось. То были две натуры, согласные и привычные жить параллельно, но весьма сомнительно, чтобы они когда-либо могли, да и пожелали слиться в одну линию, учредить те сентиментальные полурабство, полутиранию, взаимность которых между людьми называется дружбою и определяется как «одна душа в двух телах».
— Вот мы с вами толковали как-то раз о феминизме, — смеясь, сказала мне однажды Виктория Павловна. — Вы еще настаивали, что он — движение искусственное, наносное, подражательное. Поговорите с моею Ариною Федотовною. Уж на что черноземнее? И про феминизм, и про женские права, конечно, никогда ни краем уха не слыхала. Баба! А между тем другой такой феминистки, более последовательной и убежденной, — я вам голову на отсечение даю, — вы не найдете во всей России.
Черноземная феминистка благоволила ко мне более, чем ко всем другим гостям, чему способствовали, конечно, высокие рекомендации о моей особе, нашептанные Ванечкою, и переданные через него деньги. Со всеми степенная и молчаливая, меня она удостаивала даже— сама заговаривать со мною и посвящать меня в интимности быта Правослы. Подойдет, бывало, неслышными шагами, станет насупротив, положит локти между бюстом и животом и долго молчит, глядя в сторону, мимо меня, и хитро, неприятно улыбаясь красивым, жирным лицом. Потом вдруг крякнет, как утка:
— Бурун вчера опять предложение делал.
— Да неужели? — притворно удивляюсь я: Бурун, по этому самому трагическому случаю, плакал мне в жилет целое утро.
Арина Федотовна торжествующе кивает головою:
— Пятое. Отказала. Теперь топиться пошел.
— И вы так спокойно об этом?
— Не утопится. Он, ведь, — всегда: как барышня скажет ему: «Не люблю», — сейчас на пруд — и топиться. Ходит вокруг пруда и воду щупает: мокрая, аль нет? Ну, известно, мокрая, холодная… что приятного? Не утопится и домой придет. А один раз уже по колено влез-было. Хорошие штаны испортил.
— Отчего вы его так не любите?
— Я его не люблю? Бог с вами! За что мне его не любить? Смешно только, что человек никакого характеру не имеет.
— Вы бы лучше, Арина Федотовна, уговорили барышню, и в самом деле, за него замуж пойти?
Она презрительно крутила губами и возражала:
— За этакого-то широкополого?!
— Да, ведь, надо ей замуж-то выйти! Пора!
— И без надобности, батюшка, живем, да Бога хвалим. Радость, что ли, замужем-то? Мужчинишки— они пьяницы.
— Ну, не все же, Арина Федотовна.
— Все. Только который потайной, он из пузыря суслит. В кармане пузырь имеет. За обедом там, либо завтраком — ни Боже мой! Не пью, в рот не беру. А после — в-одиночку, запрется в кабинет или в какое недостойное место, да из пузыря свою препорцию и высуслит. Знаю я! Сама была замужем. Натерпелась.
— Да, ведь, этак вы, Арина Федотовна, с барышней свой род человеческий прекратить желаете!
Она лукаво улыбалась и говорила:
— Ну, уж и прекратить. Так вот оно — оттого, что девки да вдовы дуром замуж выскакивать не станут, — так вот и прекратится.
— Да как же иначе-то, Арина Федотовна?
Она отшучивалась:
— Наша сестра хитра. Устроится.
В тихом и здоровом раздольи Правослы я начал писать большую вещь, и мне не хотелось уезжать, покуда я ее не кончу, хоть в общих чертах. Когда именинная публика посхлынула, остались гостей у Бурмысловой четверо: я, Бурун, студентик Ахметов, да некто Иван Афанасьевич — пожилой, уже порядочно за пятьдесят лет, красноносый господин алкоголического типа, лысый и весьма обдерганный, в одеждах далеко не брачных. Признаюсь, я только теперь его и заметил.