— Что вы хотите сказать? — сухо и не без отвращения спросил я его, в ответ на эти кривлянья.

Он посмотрел на меня искоса, с пьяным лукавством, помолчал, как бы собираясь с мыслями, и горчайше прослезился:

— Викторию Павловну — мою, можно сказать, покровительницу и благодетельницу, — дерзают подозревать, как последнюю развратную тварь какую-нибудь, а мне дела нет-с? Что вы-с! Меня поят, кормят, в доме приют мне дают, а я попущу, чтобы этакие нарекания на них взводились, и мне дела нет-с? Я, Александр Валентинович, милостивый вы государь мой, Викторию-то Павловну знал еще девчоночкою, в коротеньких платьицах-с, обласкан ими от юности ихней, счета благодеяниям ихним ко мне, малому человеку, сложить невозможно, — вот что-с. Так, ежели бы после всего того я не оберег их от дурного слова, от злого обидчика-с, — так уж что же, в таком разе, был бы я за человек? Был бы я свинья, а не человек. Обыкновенная чернорылая свинья-с!

— Тогда как сейчас ты еще только краснорылая, — заметил студент, со свойственною ему любовью к точным определениям.

Пафос, с которым Иван Афанасьевич выкликал свои чувствительные фразы, и даже бил себя в грудь кулаком, мне почему-то очень не нравился; в нем слышались фальшивые ноты, не только неестественные, но даже как бы глумливые. Бурун, во время декларации своего странного приятеля, сидел на краешке стола, схватясь руками за голову, и мычал, как человек, одержимый жесточайшею мигренью или зубною болью.

— Довольно бы уж актерствовать-то! — с серьезною досадою прикрикнул на него студент. — Эх, ты! Трагик Дальский-по три с полтиною кресло, первый ряд!

Насилу я прогнал всю компанию — спать. Бурун уходил последним.

— Надеюсь, Бурун, вы теперь успокоились? — сказал я ему серьезно, — и больше этих пошлостей не будет?

Он с силою сжал мне руку и трагически воскликнул:

— Ах, Александр Валентинович! Если бы вы знали…

— Да что знать-то? Ведь убедились; знать-то нечего.

Он покачал головою:

— Нет, Александр Валентинович, вы не можете судить. Вы в заблуждении. Если бы вы про нее знали, что я знаю, то… Ведь это такая дрянь! такая тварь!.. От нее всего можно ждать…

— Ну, час-от-часу не легче. То богиня, царица, жить без нее не могу, — то тварь и дрянь… Как у вас все это скоро.

Он жал мне руку и лепетал:

— Да, да… это вы прекрасно… И богиня, и царица, и тварь, и дрянь… Всего есть, всего-с… Но, если ты такая, зачем же целомудренную Весту изображать? какое право издеваться, лицемерить? Будь нараспашку, не морочь публику…

Я ничего не понимал. Мне хотелось только, чтобы он поскорее выпустил мою злополучную руку и ушел прочь.

— Ну, да утро вечера мудренее, — спохватился он наконец. — Извините меня за все эти дикие сцены. Прощайте.

На утро я встал поздно. Вышел в сад, к самовару. Бурун с Иваном Афанасьевичем жарко спорят, и второй, с похмелья и перепуга, имеет вид самый жалкий, растерянный и угнетенный.

— Не верю! — рычит Бурун и стучит по столу кулаком. А «красноносая оказия» умоляет:

— Алексей Алексеевич! оставьте-с! Ну, что приятного? Будьте так любезны и достоверны, — оставьте-с!

— В чем дело, господа? Из-за чего опять буря?

Бурун не отвечал ничего, а Иван Афанасьевич ухватился за меня, как за якорь спасительный.

— Да, помилуйте, Александр Валентинович! Не спали они целую ночь и Бог весть чего, с грустей, надумали. Опять — за старую песню-с: якобы вчера Виктория Павловна нас только провела и обманула весьма ловко, при помощи Арины Федотовны, а совсем у них не Арина Федотовна была-с, но неизвстного звания человек, от коего нам — Алексею Алексеевичу то-есть— получается амурное огорчение-с.

— Как это глупо! архиглупо, Бурун! — со злостью вскричал я.

Он поднял на меня дикие глаза и медленно сказал:

— Иван Афанасьевич, мы с вами слышали шёпот и смех?

— Слышали-с.

— А поцелуи?

— Не смею утверждать, но как будто-с…

— Что же она? С Ариною Федотовною что ли, по-вашему, шепталась, смеялась, целовалась?

— Уж и целовалась! — сказал я.—Может-быть, та ей на прощание руку поцеловала, — вот и все…

Бурун мотал головою:

— Нет, нет, нет. Тут не то. Вы оставьте, Александр Валентинович, не защищайте. Они нас за нос водят.

— Кто?

— И Виктория, и Арина Федотовна. Я эту шельму сегодня все утро поймать для разговора не могу, а Ванечка — дурак-дураком: что я ни намекну, ничего не понимает. Очевидно, в секрет не посвящен. Та — родительница-то — значит, в-одиночку сводничает.

— Полоумный вы человек — вот что!

— Нет, не полоумный. Вы ничего не знаете. А я знаю. И кабы вы знали, что я знаю, что вот он знает… — свирепо ткнул он пальцем чуть не в самый глаз Ивана Афанасьевича, — так не защищали бы эту… дрянь!!!

На лице Ивана Афанасьевича вдруг изобразилась тоска жестокого испуга. Он рванулся вперед и пролепетал:

— Алексей Алексеевич, если бы вы про это… были так добры… не намекали-с?

Бурун взглянул на него со свирепым презрением и — так и рванул:

— А ты молчи! Не спрашивают.

За такого рода милою беседою застала нас Виктория Павловна. Арина, с угрюмым, но лукавым видом, шла. следом за нею.

Я до сих пор не познакомил читателя с наружностью Бурмысловой. Она — брюнетка, высокого роста, сильного, пожалуй, даже немного тяжеловатого сложения. Руки и ноги красивой, смелой формы, но, нельзя сказать, чтобы маленькие. Талия гибкая, стройная, увлекательная, но бюст, шея, плечи немножко массивны, и, в иных поворотах, кажется, что у Виктории Павловны сидит на ее крупном туловище чья-то чужая — маленькая, очень красивая голова. Рисунок ее лица довольно правилен, но грубоват, и очарование ее— не в очертаниях, но в колорите: в янтарном загаре здоровой, румяной кожи; в пунцовом пятне резко очерченных губ, за которыми сверкают, при улыбке, удивительной белизны и ровности зубы; в ярком, полном юмора, свете больших карих глаз; в трепете ямочек на щеках; в гордом разлете властных бровей — темных, правильных и тонких…

Она подошла к столу — какая-то уж очень прямая, с гордо поднятым лицом, слегка бледнее, чем всегда, и левая бровь ее беспокойно шевелилась над глазом, и ноздри вздрагивали. Поздоровалась она со всеми сухо и руку подала — одному мне. Села, — и начался разнос.

— Я вам очень благодарна, Алексей Алексеевич, — начала она голосом ледяным и не предвещавшим ничего доброго, — что вы взяли на себя обязанность оберегать по ночам дверь в мою спальню. Но в другой раз я прошу вас покорнейше — не утруждайте себя понапрасну. Я не желаю, чтобы вы лишали себя сна — самого драгоценного дара человеческого. Сон — очень полезная вещь, особенно — если человек напьется до того, что собою не владеет. Ни шпионства, ни шпионов я терпеть не могу и следить за собою ни за кем не признаю права. Вы мне ни муж, ни брат, ни любовник. Вы вчера вели себя по отношению ко мне, как сыщик, как непорядочный человек. Да еще этого безвольного и несчастного дурачка, — она кивнула на Ивана Афанасьевича, — втянули в свою гадкую игру… Я никогда никого не гнала из своего дома и вас не гоню, хотя вы этого стоите. Надеюсь, что вам самим стыдно и совестно за себя, что блажь напала на вас в первый и в последний раз, и больше подобных сцен не повторится…

Бурун выслушал ее в зловещем спокойствии, смуглое лицо его выцвело матовою бледностью, в глазах зажглись огоньки холодной, жестокой злобы…

— Извините меня, ради Бога, Виктория Павловна, — заговорил он, и деланно-дружеский, чересчур развязный тон его голоса выдал, что он как-то уж слишком хорошо и неприятно-враждебно владеет собою при обидных словах, которых ему пришлось наслушаться. — Извините! я, конечно, скотина, идиот. Но теперь блажь прошла, и я, ей-Богу, больше не буду.

— Очень рада.

— А — что из дома меня не гоните, на том вам большое спасибо. Стою, — верно. Но впредь постараюсь вам особою своею не мешать. Вы меня и не увидите: все буду по окрестностям шляться, этюды писать…

— И отлично. Займитесь делом, — глупости в голову лезть перестанут.