Голос ее задрожал искренним и глубоким волнением.

— Ведь сколько лет этот червяк во мне сидел, в· одиночку меня грыз. Теперь — голову из земли показал, на солнце выполз. Каким вы его найдете, что про него скажете, — ваше дело. Но рекомендацию ему предпослать, предисловием вашу характеристику меня снабдить — мое законное право.

Она положила локти на стол и устремила прямо мне в лицо глаза свои — грустные, но ясные, смелые, спокойные.

— Все, что я сейчас сказала здесь, — начала она медленно и веско, — совершенная правда. Эта девочка Феня, питомка старосты Мирошникова в Нахижном, — действительно, моя дочь. И прижила я ее, действительно, от этого… от Ивана Афанасьевича.

Она тяжело перевела дух, смачивая языком сохнущие от волнения губы, и продолжала:

— Ей, этой девочке, восемь лет, девятый. Я кажусь моложе, чем на самом деле. Мне тогда шел двадцать второй год… я на лето к тетке из Петербурга, с драматических курсов приехала… Ну, а он…

Она вздохнула.

— Я могла бы вам солгать в свое оправдание, что тогда он не был тем ничтожным и даже… гадким Иваном Афанасьевичем, которого вы знаете теперь, и которого наш студентик зовет красноносою оказиею. Но я буду правдива до конца. Разумеется, он был насколько моложе, бодрее, еще не вовсе опустился и спился с круга. Но красавцем он никогда не был, ни умом, ни образованием никогда не отличался, характеришка был всегда мелкого, трусливого, лакейского. Теперь у него нету фамилии, — в то время еще была, но ее начинали позабывать. Его тогда всего два года как выгнали со службы, разорив в конец начетом по казенному взысканию. Крал, говорят, сильно. Еще счастлив его Бог, что он не угодил в места не столь отдаленные.

— А угодил-на несчастие мое — в наши Палестины. У него здесь, верстах в пятнадцати, была хибарка и малюсенький кусочек земли — единственное достояние, уцелевшее после служебного разгрома. Сел он на этот кусочек: ничего-то не, знает, ничего-то не умеет — беспечный. человек, городской человек, пьяный человек. Жить нечем, тоска, образования никакого, натуришка низменная, стремлений никаких. И стал он скитаться по губернским магнатам нашим, вроде Белосвинского, Кутова, Зверинцевых, и сам оглянуться не успел, как из просто беспутного человека выродился в беспутного потешника и приживальщика… а теперь уже и потешность исчезла, — просто приживальщик-рюмочник, человек, которому некуда идти. Алкоголь его совсем доконал. Он уже старик, пришибленный, трепещущий, робкий, в унижении застылый старик. Но тогда он еще бодрился и, по захолустью нашему, слыл шутом довольно веселым и забавным. Его любили, кормили и не очень обижали. Старики уже говорили ему «ты» и «братец», но молодежь и мы, дамы, держались еще «вы» и подавали ему руку. Он обедал, как гость, за столом, но после обеда пробирался в людскую курить и пить с кучерами и играть горничным на гитаре. Женолюбив был страшно. Пока был на службе и богат, имел содержанок, — теперь уловлял прелестниц по девичьим. А, впрочем, и по сейчас еще Арина Федотовна раза три в месяц гоняет его со двора коромыслом — именно за эти пагубные страсти. Ну-с, и от такого-то господина я имею дочь.

Новый глубокий вздох тяжело поднял ее грудь.

— Вы видели князя Белосвинского… Что у нас с ним роман был, это, я думаю, и слепой заметит, и глухой расслышит. Хороший роман. Чистый, братский, без всякой скверны, какие только в семнадцать лет переживаешь. Началось это за год перед тем… я еще в консерватории была — не бросила. Тоже летом на побывку приехала. Влюбились мы друг в друга по уши. Вздыхаем, страдаем, маемся. Он мне — предложение за предложением, а я ему — отказ за отказом. Все ночи напролет реву, — так влюблена, а по утру пишу: князь дорогой, милый, единственный мой любимый! обожаю вас, а женою вашею, простите, не буду. И каких уж, каких причин я ему не лгала Больше всего на том играла, что артисткою быть хочу и сцену люблю паче жизни, и искусству себя посвящаю, а от семьи отрекаюсь. А на самом-то деле, стыд мне мешал. Ложный, проклятый стыд за грех, в котором я не виновата.

Она вытерла на лбу мелкую росу пота, проступившую от волнения, и продолжала с принужденною, печальною улыбкою:

— Ну… все карты на стол!.. Я имею несчастие быть женщиною с четырнадцати лет. Продали меня, дурочку дурочкою, соседу нашему, первой гильдии купцу, городскому голове и различных орденов кавалеру, Маркелу Ивановичу Парубкову, — и продали не кто другие, как вот эта самая Арина Федотовна, которую вы имеете удовольствие знать, да милейшая тетенька моя, что теперь во флигеле без задних ног лежит и смерти у Бога просит, а Бог не дает — должно быть, за мою обиду маяться ее заставляет, запретил земле ее принимать. Взяли они за меня с купца Парубкова тысячу рублей, да на какую-то сумму он векселей отца моего, на имении лежавших, уничтожил. Купец Парубков побаловался мною всего несколько дней, а затем вдруг слышим: умер в одночасье — кондрашка его хватил. Так что погибель моя и огласиться не успела, а знали о ней он, я, Арина да тетка. Так тайна эта между нами четырьмя и осталась. И тетка с Ариною видели в том особенное счастье мое, перст Божий, мне благодеющий. Эх!

Она с отвращением махнула рукою.

— Годы были детские… ну, полудетские. Я понимала, конечно, что меня заставили сделать мерзость. Но и дома меня учили, и самой стыд подсказывал лишь одно: больше всего старайся, чтобы скрыто было! Что хорошо скрыто, —того не было. Лишь открытый позор позорен. Так вот, и веди себя так, чтобы никто и догадываться не смел и не мог, что ты не чистая девочка, а такая… И росло это во мне, росло… Все чистые, а я — такая!.. Подруг дичилась, одиночкою, сама в себе заперлась и жила… все трусила, что вот-вот кто-нибудь подойдет, взглянет в глаза, да и скажет: уберите-ка эту подальше отсюда! Разве ей место между порядочными девушками? Она только маску ловко носит, скрываться мастерица, а на самом-то деле она — падшая, парубковская наложница…

И, покраснев темным, густым румянцем непримиримого гнева, Виктория Павловна злобно бросила в мою сторону:

— Тетка… подлая! Один раз обиделась на меня за что-то, — так мне кличку эту и швырнула в глаза… Десять лет прошло, — простить и забыть не могу. Умирать, кажется, будет, — так, когда прощаться приду, не утерплю и на ухо ей шепну: а помните, тетенька, как вы племянницу, которую сами же купцу Парубкову продали, потом парубковскою наложницею ругали? И всю-то жизнь вы, тетенька, у парубковской наложницы на шее просидели и — тварь вы, тетенька! — только милостью ее свой гнусный век в мире дожили…

— Уж извините, что волнуюсь! — неприятно и жалко улыбнулась она. — Скверно уж очень, грязно… Ну, подросла, в длинные платья оделась, умом начала раскидывать самостоятельно, — немножко простила себя. Жить-то хочется, — простишь! Поняла, что греха моего никакого нет и не было, а сделали надо мною гнусность жестокие, негодные люди, — их и грех. А мне бы теперь лишь остальную-то жизнь провести честно, — за прошлое же себя самоистязать нелепо и даже против себя самой несправедливо. Жизнь-то впереди — большая, большая!.. Голос у меня открылся, поехала я в консерваторию. Приняли стипендиаткою. Занималась я, — как вол рабочий, нахвалиться мною не могли. Вся в работу ушла. Нигде не бывала, любвей, ухаживаний — никаких. Либо дома либо в консерватории. Даже профессорша меня бранила: уж очень вы, — скажет, бывало, — суровы, нелюдимы; будущей артистке так нельзя держать себя, — весталкою какою-то мраморною. Весталка! хороша весталка — из спальни купца Парубкова! Во мне это слово, бывало, все внутренности перевернет, и приду я домой, уткнусь головою в подушку, да и реву, реву, реву… всю ее насквозь проплачу.

Виктория Павловна вытерла набежавшую слезинку и, помолчав, заговорила:

— Вот, пришли каникулы, объявилась я к родным пенатам, встретилась и познакомилась с князем, пошла любовь. Сперва я была счастлива безмерно, — все заботы прочь, вон из памяти, жизнь-то такая светлая, звучная, теплая, — и лес зеленее, и птицы слаще поют, и солнышко ярче светит… Домашние тоже радуются. — На лад идет дело! княгинею будешь!.. А тетка и прибавь один раз сдуру — Слава Тебе, Господи! Не погубил сироту, — грех-то твой, Витенька, теперь прикроется: спасибо, нашелся добрый человек. Только ты, Виктория, смотри: не упусти — лови! Да не проврись спросту-то. Ведь вы, девчонки, глупы: влюбилась, размякла. Ах, я должна тебе во всем признаться! — глядь, и покаялась. А жених — он, подлец, сейчас и от ворот поворот.