Иван Афанасьевич был допущен в нашу молодую компанию за то, что он хорошо играл на гитаре, знал множество русских шансонеток, умел представлять жидков и армян и, вообще, был ходячим полным собранием всяких фокусов и анекдотов. Говорю вам: был шут не без забавности. Он аккомпанировал, а Саша Парубков, — сын благодетеля-то моего, купца Парубкова! тоже умер он теперь… так до самой смерти и не догадался, почему я его всегда пасынком звала! — Саша Парубков пел цыганские песни. Прелестно пел. За гитару мы Ивана Афанасьевича только и терпели, а то он всем нам был мало приятен. Легко пьянел, а спьяну делался глуп и ехидно-зол, — при том, того и гляди, сальность какую-нибудь скажет, от которой уши завянут. Я же еще ненавидела его за манеру смотреть на меня. Сядет вдалеке, пришипится, да сбоку уставясь, и смотрит, не моргает. И глаза нехорошие такие — и робкие, и наглые — вороватой и часто битой собаки глаза. И — точно взглядом этим он раздевает… Не вытерпишь бывало, — крикнешь на него:

— Что вы таращитесь на меня? чего надо? какие узоры нашли?

Сконфузится:

— Помилуйте-с! ничего-с! Рад-с, что вы сегодня такие веселенькие с! Позвольте ручку по целовать-с.

Чмок, чмок!… А у меня дрожь по телу. Вам не понять этого чувства: оно только женское. Это не стыд, не брезгливость. Это — вроде полового страха, что ли, предощущения какого-то гнусного. Чувствуешь инстинктом, что подлую-преподлую печать какую то к тебе распутный человек распутными губами своими в поцелуе незримо прикладывает, и такое срамное, такое гадостное о тебе воображает, что — даже не зная мыслей его, по инстинктивному чутью, жутко и тошно делается.

— Опять уставились? Да что это за наказание такое?

— Хи-хи хи! Виноват-с. Прыщичек у вас на виске усмотрел-с, маленький такой-с… хи-хи-хи!

— Так вам-то что?

— Хи-хи-хи! ничего-с. Играние крови обозначает. Хи-хи-хи!

— Какая у вас, Иван Афанасьевич, всегда дрянь на уме!

— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать-с.

Куда я ни пойду, непременно, бывало, его встречу. И все этот подло-чувственный, искательный взгляд, особенно, если встретимся один-на-один. Словно влюбленный сыщик… Следит и ждет чего-то…

— Ха-ха-ха! Витенька! — басит Орест Полурябов: он теперь в доме умалишенных от прогрессивного паралича умирает, — а ведь, шила-то в мешке не утаишь: Иван Афанасьевич в тебя влюблен.

Все хохочут, и я хохочу, — дрожь-то свою внутреннюю ломаю, — издеваюсь:

— Ах, бедняжка! Правда ли это? Иван Афанасьевич! Вы в меня влюблены?

— Хи-хи-хи! Влюблен-с. Кто же может быть в вас не влюблен-с? хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать.

— И надеешься? — дурачится молодежь, — надеешься, эфиоп, взаимности жаждешь?

— Хи-хи-хи! Надежда скадкая-с посланница небес… стишок такой есть хорошенький-с…

— Ах, ты, бестия! ах, ты рожа! ах, ты, вралище необузданный!

И я ломаюсь:

— Не надейтесь, Иван Афанасьевич, — я, ведь, — всем известно, — жестокая.

— Хи-хи-хи! А я подожду-с, а я подожду-с. Потому что бывает оно-с, бывает так, что и жестокие делаются добренькие, и непреклонные преклоняются-с. Хи-хи-хи! Вот я и подожду-с.

— Ну, ждите. Только долго ждать придется.

— Хи-хи-хи! Ничего-с. Мне спешить некуда-с. Я подожду. Это вот они, молодежь-с наша, ждать не могут, потому что жить очень желают и торопятся. А я уже пожил-с. Вот-с, и подожду.

— Терпеливый же у вас характер.

— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать.

— Да отвяжись ты от нее, наконец, — оборвет Орест. — Что это? Только и слышно: ручку да ручку. Сатир этакий!

— Хи-хи-хи! Сатир-с? А сатиры-то, сказывают, за нимфами всегда и ухаживали-с. А иногда и успевали-с… хи-хи-хи!

— Тебе, Иванус, за сравнения эти, по-настоящему, следовало бы шею намять, — лениво протянет Федя Нарович и пошевельнется, уж стул под ним затрещит: ужас, какой был силачище.

Я заступалась:

— Оставьте. Пусть болтает, что хочет. Так смешнее.

— Хи-хи-хи! Смешнее-с. Именно, что так смешнее. Позвольте ручку поцеловать.

Чмок, чмок.

— Вот я Маланье-солдатке насплетничаю. Ловелас ты старый! — дразнит Орест, — расскажу, как ты ферлакурничаешь… она тебя — подворотней!

— Хи-хи-хи! Напрасно конфузите-с. Не верьте им, Виктория Павловна-с! Позвольте-с ручку поцеловать.

Лето бежало. Не знаю, проходила-ли любовь, но я чувствовала, что, втянувшись в свой дурацкий быт, я грубею и опускаюсь. Я с каким-то ожесточенным удовольствием начинала сознавать, что милая голова князя уже не всегда одна в моем воображении, что ее частенько начинают заслонять и эффектные темные вихры Саши Парубкова, и весело насмешливые, слегка безумные, красивые глаза Феди Наровича, — это сингапурский моряк… А князь — как нарочно задумал уезжать за границу: мать у него на водах больна была. Приехал прощаться.

— Скажите, — говорит, — слово — останусь.

Вся душа кричала: да! — а я:

— Нет, — говорю, — поезжайте. Это хорошо вам— проехаться. По крайней мере отвыкнете от меня.

— Да неужели не любите и не полюбите?

— И не люблю, и не полюблю.

И — ха-ха-ха, хи-хи-хи! А сама за косяк держусь, — боюсь: упаду, ноги-то подкашиваются.

Как уехал он, — зачертила. Да так, что даже мои компаньоны-обожатели изумлялись:

— Что-то веселье твое, Витенька, на истерику похоже!

А Иван Афанасьевич непременно, бывало, хихикнет и скажет:

— Истерика-с — дело молодое-с и цветущему возрасту весьма свойственное-с. А при постоянном препровождении времени среди столь влюбленных молодых людей-с, даже и необходимое-с. Последовательность природы-с. Это — как, ежели человек-с много соленого кушает, и напиться затем не имеет, то впадает в томление-с, а, через томление, впоследствии, и в бешенство-с…

— Не говорите глупостей!

— Хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать!

— Опять? Ну, и в самом деле, не сатир ли вы?

— Хи-хи-хи! Сатир-с. Молод был, божком слыл. А, как стареть начал, спасибо скажи и в сатирах быть. А по мне, даже лучше-с…

— Лучше, чем в божках? Почему же?

— Хи-хи-хи! по тактике ихней-с…

— По какой тактике?

— Хи-хи-хи! боюсь говорить: разгневаетесь…

— Значит, пошлость скажете? Врите уж, — все равно: чего от вас ждать хорошего?

— Хи-хи-хи! Выдержкою характера своего брали-с. Нимфочкам-то этим, красавицам ихним, божки там разные все на свирелях играли, да любовь всякую оказывали. Ну, нимфочка слушает, слушает, — ан, глядь, в чувство и вошла… Хи-хи-хи!.. А божок, как молод и глуп, того не замечает: в свирелку-то все дудит да дудит, в чувствах-то все изъясняется, да изъявляется. Так что нимфочке оно уже делается и скучно, и становится она как бы сама не в себе. Вот тут-то-с сатиру — и не быть дураком-с: как, стало быть, нимфочку забвение чувств осенило, он — тут, как тут… Хи-хи-хи! Играй, божок, на свирели…

— Фу, подлость!..

— Хи-хи-хи! сами же говорить приказали.

— А ты ври, да не завирайся, — рванет басом Орест, как из пушки выстрелит, и даже кулаком по столу пристукнет.

— Хи-хи-хи!

— Теперь вы понимаете, откуда Бурун взял эту нимфу с сатиром? объяснились голубчики! Понравилось! Так раззлобился, — все выложил, ничего не оставил про запас. Не знает уж, как горше обидеть, — чем и куда еще поглубже да поядовитее уязвить. Эх!

— Бурун говорил мне — сказал я, — что это вы навели его на сюжет…

Она подумала и утвердительно склонила голову.

— Верно. Он ко мне в мрачную минуту подошел. У меня бывают минуты, когда я сама не своя от тяжелых мыслей, от покаянных воспоминаний. Такой ужасный гнет на душе, такой смрад, такая отрава, что, — кажется, — вот, подойди кто-нибудь в это время, да спроси участливо, что с вами, — тут же все ему, как попу на духу, так и выльешь… Потому что одной с мыслями этими справляться просто силы нет: душат, за горло берут… Моя Арина Федотовна, слуга верная, отлично эти мои припадки знает и угадывает. И, как найдет на меня такая Саулья тоска, она меня сейчас же как-нибудь так устроит, что либо я людей не вижу, либо люди чем-нибудь меня рассмешат, перебьют настроение, и я опять вхожу в колею… В таком то милом настроении и застал меня Бурун со своею картиною… Я и внушила ему аллегорию, с автобиографическими чертами… Потому что страх как мне, в это время, хотелось какого-нибудь обидного кнута на себя, чтобы хлестнул меня больно и стыдно… На другой день, конечно, опомнилась и поняла, какою дурою была, чуть себя не выдала и не погубила. И позировать для картины отказалась, и от сюжета отсмеялась. Хорошо, что Арина про блажь мою не узнала. А то быть бы мне от нее руганною часа три…