Это — как истерика была, сплошная долгая истерика.

Поймите: он, Иван Афанасьевич, — этот жалкий, павший человек, с грязною мыслью, с грязным словом, с грязными привычками и похотишками, — он, он струсил! Сквозь приторные слова и умильные взоры его я читала ясно во всем существе его, что он считает меня, по меньшей мере, сумасшедшею и, при всей гордости и утешении, что неожиданно досталась ему в лапы царевна Недотрога… ведь и теперь еще я собою недурна, а в то время, по двадцатой-то весне, что уж говорить: красота была писаная… Так вот — даже торжеством над красотою и гордостью моею владея — он, — видела я, — все-таки, одним уголком душонки уже раскаивался, что «влопался в скверную историю», и боязливо недоумевал, к какой развязке я его приведу. И мне становилось еще веселее, безумно, жестоко весело, и я с хохотом спрашивала его:

— Иван Афанасьевич! очаровательный рыцарь мой! Сознайся, что ты ужасно меня боишься и, сколь я тебе ни мила, ты не заплачешь, если я провалюсь сквозь землю.

— Хи-хи-хи. Помилуйте-с. Чего же я должен бояться-с? Коль скоро вы ко мне снисходительны-с? Я признательность-с должен питать, а не боязнь-с. Позвольте ручку поцеловать.

— Это очень лестно, что признательность. Ну, а если я тебя отравлю или зарежу?

— Хи-хи-хи, — беспокойно смеялся он и бледнел, — шутите-с. Зачем же-с?

— Да затем, чтобы отделаться от тебя, — и больше ничего. Ведь не весь же век свой я к тебе в лес бегать буду? Ты мне и теперь уже надоел. Сбыть-то тебя надо будет куда-нибудь?

У него глазки моргают, бегают.

— Хи-хи-хи… зачем же сбывать-с? Вы прикажите-с, я и уйду-с, уйду-с.

А голос дрожит, и чувствую я: весь он полон жизнелюбивым страхом, — ужас в нем предо мною — и верит он мне, так меня разумеет, что — шутки шутками, а от меня станется.

А я его на зло еще притравлю, еще.

— Да! как же! дуру нашел! отпусти его на все четыре стороны, чтоб ты всему свету разболтал, как Виктория Бурмыслова к тебе в овраг бегала.

Тут он даже хихикать переставал.

— Что вы-с? смею ли я-с?

— Спьяну сболтнешь.

— А коли спьяну сболтну-с, мне, все равно, никто не поверит-с. Помилуйте-с! статочное ли дело, чтобы поверить-с? Хоть икону со стены сниму, — и то в глаза наплюют-с. Уж лучше, мол, скажут, коли врать горазд, ты прямо китайскою богдыханшею хвастай, — все-таки, вероятнее…

— Так никто не поверит?

— Никто-с.

— Значит, у нас с тобою все козыри на руках?

— Хи-хи-хи! — позвольте плечико поцеловать-с.

Он хихикал, я хохотала и говорила:

— Иван! какое ты несравненное ничтожество!

— Хи-хи-хи!

— Какая незаменимая дрянь!

— Хи-хи-хи!

— Ты даже не обижаешься?

— Хи-хи-хи! могу ли я-с? На вас-то? Позвольте ножку-с поцеловать-с.

— Целуй… Гуинплэн!

А то — другую издевку поведу:

— Иван Афанасьевич!

— Что прикажете-с?

— Как ты думаешь, что теперь наши делают: Федя, Орест, Саша?

— Хи-хи-хи! Что же им делать-с! На террасе сидят-с! Винцо пьют-с. Известное занятие-с. Других не имеют-с. Винцо пьют-с и о вас разговаривают. Хи-хи-хи! Влюблены-с.

— А мы с тобою — тут!

— А мы с вами, хи-хи-хи, тут-с.

— И невдомек им, что любовь-то их — идеал-то надземный — на этаком прелестном свидании утешается. Иван Афанасьевич! ведь невдомек?

— Хи-хи-хи! Где же-с!

— А что, если бы, сохрани Бог, Орест или Саша домекнулись?

— Хи-хи-хи… нельзя домекнуться-с… место такое пригляжено-с… укромное-с… с умом место-с.

— А если бы?

Молчит и — сразу весь зеленый.

— Ведь убьют, пожалуй?

Молчит.

— А?

Отзовется жалобно:

— Зачем вам об этом-с?

— Да — вот! Стану я темы выбирать, о чем с тобою разговаривать. Отвечай, коли спрашиваю: убьют или нет?

— Убьют-с. Александр Маркелович убьют-с.

— А Орест?

— Они еще хуже-с. Александр Маркелович хоть помолиться дадут, а Орест Иванович — чем ни попадя-с.

— Так вот ты и знай: как опостылеешь ты мне вовсе, сейчас же я Оресту все расскажу — сама его наведу на это самое твое «с умом место-с».

— Они и вас убьют-с.

— Да мне-то наплевать, а ты — трусишка, — смерти и чертей боишься. Дрянюшка жизнелюбивая!

И до того его изведу, что он на коленях ползает:

— Не надо об этом-с.

Наломаешься, сердце жестокое сорвешь, — и самой, в самом деле, смешно станет.

— Иван Афанасьевич!

— Что еще-с?

— А ведь это забавно!

— Что-с?

— Да вот— что они-то там, а я-то тут.

— Хи-хи-хи! Забавно-с. Они там, а вы тут. Очень увеселительно.

— Федя, вы говорите, недоступною, святою меня почитает?

— Молиться готов-с.

— А я тут. Вот дурак-то. Иван Афанасьевич! Ведь Федя дурак?

— Хи-хи-хи. Дурак-с, не дурак-с, а молоденек-с… женщин не знает-с…

— Твари от порядочной отличить не умеет? так что-ли?

— Хи-хи-хи. Зачем же такие выражения-с? Про-сто-с…

— Взяться не горазд?

— Хи-хи-хи!

— А ведь красавец и парень не глупый. Как на твой вкус?

— Хи-хи-хи! Превосходный-с молодой человек-с.

— А вот ты, хоть и дурак, и негодяй, умным оказался, рассмотрел, кто я, и умел взяться. Молиться не молился, в святые не записывал, а я у тебя на коленях сижу…

— Хи-хи-хи! Зачем же вам в святые-с, когда вы душки-с? Позвольте в шейку-с поцеловать.

Только и изобретательности.

— Удивительный ты человек, Иван Афанасьевич. Я тебя в глаза негодяем и дураком ругаю, а тебе, — как с гуся вода: только, знай, к ручкам да шейке прикладываться лезешь.

— Да что же-с? Если вам доставляет удовольствие обо мне такие слова произносить-с, должен я, всеконечно, от вас стерпеть-с — потому, как много вами удостоен-с.

— Да ты, пойми, ничтожество, что не слова это — от души я тебе их говорю, в самом настоящем деле, от всего нутра моего тебя презираю.

— Хи-хи-хи! Не философ-с я, не философ-с. Ума нет-с в чужое нутро-то проницать-с, — головёнки не хватает. А слова-с, — что же слова-с? Ветер их носит-с, — самое пустое дело. И довольно даже глупо было бы с моей стороны словами вашими огорчаться, коль скоро поступочки ваши доказывают совсем им наоборот-с.

— Так что — были бы поступочки, а то я тебе хоть в глаза наплюй? Практический ты мужчина, Иван Афанасьевич.

— Хи-хи-хи… родиночка у вас… позвольте в родиночку поцеловать-с.

Барахталась я в таком болоте шесть недель. И вдруг — словно отрезало. Проснулась однажды поутру и себя не узнаю: выздоровела! Престранное чувство. Точно у меня от сердца что-то тяжелое, темное оторвалось и прочь укатилось. Ранки, где оно присосавшись было, болят, саднеют, но так это хорошо, что главное-то зло от сердца отошло, что на маленькие зла организм не обращает внимания, терпит: болят, — и пусть болят! Живы будем, так и заживут, залечим.

Совесть свою проэкзаменовала:

— Животное я?

Отвечает:

— Была животное.

— Грязная я?

— Изгрязнилась, как только могла.

— Отчего же я более не страдаю от твоих покоров? Словно тебя во мне и нету?

— Не знаю. Только чувствую, что пресытила ты свою злобу и больше на разврат сейчас не побежишь, и ни души, ни тела своего сквернить не станешь.

Призвала я Арину Федотовну. Она, конечно, с самого первого начала во все посвящена была. Говорю:

— Ну, нянька, так и так: наделала я глупостей, а теперь — довольно, давай их разделывать. Сейчас меня Афанасьевич в таком-то яру поджидает. Ступай ты к нему и скажи, чтобы не ожидал. И чтобы он убирался из Правослы, и чтобы глаза мои его не видали. Скажи, что все кончилось, никаких свиданий больше не будет. Да — пусть держит язык за зубами. Если проболтается, — скажи: из собственных рук, как собаку, застрелю.

Арина ухмыльнулась:

— Отбегалась, значит? — говорит.

И так она меня этим словом ударила — словно долбнею по темени. Так вдруг стало мне ясно, что и новое бессовестное спокойствие мое — такое же скотское, как перед ним была скотскою бессовестная полоса разврата.