—  Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, — все вы женщины — сестры, должны друг друга понимать: рассказывай, как было дело!..

Объяснила Аннушка беду свою, — выслушала царица, в три ручья плачет.

— Ах, говорит, — Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, — мы, женщины, можем друг друга понимать. Никакой вины я за тобой не вижу и плетьми тебя драть не позволю, и в Сибирь не сошлю. — А что душегубство ты совершила и поступки свои оправить должна — так вот тебе приказ: ступай-ка ты в Нов-Девичий монастырь, да замаливай, черничкою, под клобуком, грех вольный и невольный. А я велю, чтобы иноземский дохтур Боткин тебя навещал и депорты мне писал о твоем здоровьи, вся ли ты в своем уме, али в тебе нервы трепещут…

Придворные окружили царицу, недовольны, говорят: —Ваше величество! невозможно, как вы рассудили! если этакую душегубицу плетьми не драть, в Сибирь не сослать, — никакого правосудия не будет: нас всех, мужеск пол, бабы чем ни попадя перепортят… А царица им на то

— Это вы так рассуждаете, потому что мужчины. А мы, женщины, можем друг друга понимать. И вина вся тут не ее, а этого сгорелого негодяя, который над нею насильничал. И она, Анна Дымова, еще характеру доброго, а кабы я на ее месте пришлась, так, по обиде своей женской, и не такую бы еще отместку подстроила… И на этом слове растрепетались у царицы Катерины нервы, и начал дохтур Боткин ей иноземские капли поить. А придворные весьма в срам пришли… Так вот, голубушка — что секрет-то с нашею сестрою делает: до душегубства доводит.

IX.

Свершилось все это… Обошлось, слава Богу, легче легкого… Феню Арина Федотовна увезла, а я — опять одна, — на распутьи! оглядываюсь и выбираю:

— Куда?…

Отболела, что полагается, — в труд пошла. Думаю: все эти блажи у меня от распущенности, дисциплинировать себя надо. Денег кстати — ни гроша, жить не на что. Требования у меня малые, ленивые, — однако, и на то не хватает. Ну — что же? За педагогику! Призвания у меня к делу не оказалось ни малейшего. Детей я не люблю, и дети меня не любят. На всех местах я пребывала с моими питомцами в вежливо-холодных отношениях, — никогда не наказывала, но никогда и не ласкала, меня очень слушались, меня очень уважали, но расставались со мною без всяких жалостных сцен, как с чужим человеком. Няньки меня ненавидели:

— Какая это учительша? какая мамзель? У нее — не дите на уме, — а как бы деньги получить, вихри завить, да с офицером кататься за город поехать.

Одна мне так в глаза и отпела.

Положим, насчет офицера и вихров она врала: никаких офицеров, ни кавалеров вообще я в ту пору не заводила и заводить не желала. Наоборот, даже удивлялась на себя, как и куда у меня это пропало— кокетство, флирт, чувственные мысли, позывы. Года полтора я совсем бесполым существом прожила. Но, в общем-то, сердитая нянька была права: не нужны мне были эти дети, которых просвещать мне приходилось, как учительнице, или воспитывать, как гувернантке. Смотрела я на них, как на полки в магазине или амбаре, на которые надо сложить купленный у меня товар знания и манер, сложить добросовестно, полок не повредить, а сложив, получить добросовестный расчет.

Но, во-первых, добросовестный расчет в этом деле — великая редкость. Во-вторых, — словно на смех хоть бы один ребенок мне попался умный или способный. Дуботолки как на подбор, болезненные, малокровные, ленивые, сонные. Либо дьяволы во плоти. Стало быть, все время занимаешься, бывало, чрез отвращение, рада-радехонька, когда отзвонишь, и с колокольни долой. В-третьих, — я вам жаловалась: наружность моя несчастная. Куда бы я ни поступила, через неделю — в семье история. Супруг, сынок, братец, либо друг дома влюблены и тают, а madame ревнует, рвет и мечет. Противно станет — уйдешь.

В течение трех с половиною лет я перебывала учительницею, гувернанткою, помощницею бухгалтера в банке, телефонною барышнею, актрисою, счетчицею в железнодорожном правлении, секретарствовала у знаменитого писателя и заведывала книжным магазином.

И — всюду скучала, и всюду чувствовала, что притворяюсь, сама пред собою роль играю, занимаюсь делом, которое меня ничуть не интересует, ничуть мне не мило, делом терпимым, а не желанным. Кормит, — и слава Богу! Но, ведь, кормит-то скверно. Пятьдесят-шестьдесят рублей в месяц — разве это деньги для одиноко живущей женщины да еще — «со вкусами»?.

А тут — со всех сторон:

— С вашею ли красотою слюнявым ребятишкам а+Ь=а+b в голову вбивать? Скажите слово, — рысаки, квартира в три тысячи, обстановка от Свирского…

— Чем за прилавком-то красоту прятать, — угодно со мною — maritaliment? Я имею пятьдесят тысяч доходу в год, виллу на Ривьере и собственное pied à terre в Париже.

— Эх! спинку вы над бумагами гнете — только фигуру портите! На троечку бы нам, вас — в ротонду чернобурой лисы, да в Самарканд.

— Виктория Павловна! угодно — состояние на ваше имя переведу?

— Виктория Павловна! угодно — отцовскую кассу до дна вычищу?

Что меня спасло от всех этих зазывов продажности? Не добродетель же парубковской наложницы! не половая же порядочность самки, отдавшейся Ивану Афанасьевичу! Нет. Но есть у меня в характере хотя не деятельные, но пассивно-упрямые черты, не позволившие мне продать себя, превратиться в кокотку.

Рабства я не выношу, а — продалась, стало быть, рабою стала. Можешь повелителем своим и командовать, и вертеть, как хочешь, а в сознании-то своем тайном— все-таки раба: вся от него зависишь. Хоть по щекам его, раба, бей, — а все-таки, захочет, в золоте выкупает, не захочет, на улицу выгонит, и ступай — ищи себе нового хозяина, который твою волю и твое тело купит.

Помню случай, — уже когда актрисою я была. Как же! была! была! шесть месяцев! Успеха никакого, обожателей — нетолченая труба. А я, как Негина, — одна из всей труппы — «сокровище блюду». Сезон ужасный. Денег— ни гроша, квартира не плачена, шуба заложена, нечего есть. Питаюсь от доброхотных дателей — конфекты на икру и белорыбицу в мелочную лавку вымениваю, ленты от венков и букетов — туда же. Не жизнь — каторга. А около меня, с открытия спектаклей, тоже, как около Негиной, Великатов один увивался. И — как мне особенно туго и скверно придется, он, Мефистофель, тут, как тут, с своими наиделикатнейшими объяснениями, намеками, предложениями. Кругом — товарищи, товарки, посредники из публики, мало того: смешно сказать, — даже из обожателей моих иные — хором поют:

— Чего вы упрямитесь? чего зеваете? какого вам принца еще ждать? Ведь, лучше человека не найти во вселенной!

И, как человек, он мне самой вовсе не был противен. Красивый, не старый, умница, миллионер. Действительно, — чего лучше. Только в рабыни-то уж очень не хотелось.

Хорошо. Позволила я себя уговорить. Ваша! Назначаю ему свидание. Приезжает. Дары богатейшие. Приняла. Смотрим друг на друга… Он — чем дебютировать — не знает. Я — никакого ему поощрения, да вдруг — как расхохочусь!

— Онисим Николаевич, а, ведь, что хотите, это мы с вами преглупо затеяли.

Он было оторопел.

— То-есть?

— Да ведь вы знаете, что я вас не люблю?

— К сожалению.

— Так на что же я вам?

— Я-то вас люблю.

— И это вздор! Вовсе вы меня не любите. Вас задело за живое, что я недотрогою прослыла. Вам хочется, чтобы весь город кричал, что я с вами сошлась. Правда, ведь?

— Конечно, я от людей счастья своего прятать не намерен, но…

— Какое там «но»! Главное это, а чувство вы, только ради красоты, аксесуарами припустили. Да и — какие чувства? Сами подумайте: приехали вы — якобы влюбленный человек — зачем? Овладеть любимою, будто бы, женщиною, хотя сознаете: она вас не любит, глубоко к вам равнодушна, и, если бы не крайняя нужда, ни за что бы вам не отдалась. За бесчувственный кусок мяса платить тысячами собираетесь. Ей-Богу, дорого это, Онисим Николаевич! не коммерческий расчет.

Он тоже засмеялся и говорит:

— Потешница вы! А — если таков мой каприз? Каприз-то дороже денег-с.