Как видите, я возвращаюсь к воспоминаниям. Начал писать. Пусть все пишут, сказала моя дочь. Ей известна цена жизни, и она права, когда говорит: у тебя, мол, не одна жизнь, ты прожил тысячу жизней! Мне же, в сущности, больше нравилось каждый день бывать в молочной лавке за углом и там, подкрепляясь слоеным пирогом, болтать с молоденькой продавщицей о том, что пишут в газетах. Это ведь любимое занятие простых людей на всех континентах! Главное занятие абсолютного большинства людей — читать газеты, рассуждать о политике и пересказывать то, что уже много раз было пережевано. Но девушке этого мало. Заденет меня за живое и давай выпытывать. Она думает, что я машинист, и мне остается лишь поддерживать ее в этом заблуждении. Я рассказываю ей о маршрутах и расписаниях поездов. О гудках. О женщинах, которые ждут поездов на станциях, о стариках пенсионерах, которые приветствуют меня, сидя на пороге дома или на скамье перед станцией, несчастных случаях, которые пришлось пережить: столкновение поездов, крушение на мостах из-за неисправности рельсов, обвалы в туннелях… Девушка не устает спрашивать. Больше всего ее интересуют люди. Я сказал, что ей еще не поздно поступить на работу на железную дорогу. Видимо, это ее жизненное призвание. Конечно, все это ее очень интересует, отвечала она, но ей трудно расстаться с этой улицей, где она знает всех жителей, знает, кто первый придет за хлебом и молоком, кто заглянет выпить стакан кефира или съесть кусок пирога, а кому надо подать и пирога и кефира, кто заходит сюда пообедать, а кто просто перекусить; цыганка, что просит милостыню на углу, приводит своих детей через каждые два-три часа, продавщица дает им по пирожному, цыганка у нее никогда не попрошайничает, всегда платит сама и оскорбилась бы, если бы девушка предложила ей что-нибудь даром. Нет, она бы не могла расстаться с этой улицей, хотя железная дорога интересует ее страшно. В молочной ей как раз нравится то, что здесь мало происходит событий. Она знает людей. Те, кто проходят мимо, всегда ее немного растревожат, есть в них что-то подозрительное.
— Тогда зачем ты меня так расспрашиваешь о дорогах, в дороге постоянно сталкиваешься с неведомым, ведь источники неведомого неисчерпаемы, это замечаешь, только когда покидаешь дом. Достаточно сесть в поезд на Панчево, чтобы перед тобой распахнулись двери в огромный мир неведомого, обступающего тебя со всех сторон. Ты просто трусиха, — говорю я, а она смеется от всей души, смеется над собой и надо мной.
— Я — трусиха, выдумаете тоже!
10
Тринадцатого марта 1919 года в консерватории проходил вечер студентов старших курсов. Играли наши с Михалом ученики. Незадолго до окончания концерта мне показалось, что среди моих коллег какое-то замешательство, но я сдержал себя и не подошел к ним, не спросил, в чем дело, по присущей себе привычке остерегаться всяких вестей, зная, что плохих вестей обычно больше, чем хороших, а среди плохих — больше половины ложных: Концерт заключала моя ученица Шура Двенадцатой рапсодией Листа. Я очень надеялся на успех. Играла она превосходно. Как только концерт окончился, ко мне подошла одна из преподавательниц и шепнула, чтобы я немедленно шел домой.
— Где Михал? — спросил я.
— Быстрее, — сказала она нервно, — идите домой.
Больше я ее ни о чем не спрашивал.
Дома мой Михал лежал мертвый.
Доктор Златоверов констатировал кровоизлияние в легкие. Михал встретил смерть совершенно один. Он ушел с концерта в самом начале, не желая нас беспокоить. И Жене ничего не сказал. Просто исчез, и все. Обнаружила его мертвым домработница, деревенская девушка Зося, нянчившая дочь Михала и помогавшая по дому. Она возвратилась с ребенком после прогулки в пустую, как она думала, квартиру, так как знала, что все мы в консерватории. И нашла его лежащим в моей комнате. Позвала быстро доктора, но тому ничего не оставалось сделать, как зафиксировать смерть.
На похоронах я был в состоянии тяжелобольного. С неослабевающим чувством невозместимой утраты каждое воскресенье до полудня я проводил на кладбище, довольно удаленном от города. Выпалывая сорную траву, я сопоставлял мои подточенные силы с той страшной неизвестностью, какой представлялась мне вся моя будущая жизнь. Лучшая часть моей жизни ушла безвозвратно. Навсегда.
11
Что же делать с Женей и ребенком Михала? Мать Жени не очень настаивала на том, чтобы дочь возвратилась к ней. Я предложил Жене остаться у меня. Думал, с ними мне будет легче перенести смерть Михала. Старый доктор, отец Жени, лежал в сыпном тифу. Умер он в больнице вместе с множеством своих пациентов. Лекарств не было. Только железный организм противостоял сыпняку.
Мертвых увозили по десятеро на одной телеге. Женя совсем растерялась и сникла, оставшись сразу без Михала и без горячо любимого отца. Мать ее была, что называется, «синим чулком», обожала Керенского и не любила большевиков, делами семьи она никогда не интересовалась.
Через несколько дней после похорон Художественный совет консерватории послал меня в Москву и Петроград, чтобы обрисовать в Наркомпросе положение в консерватории и добиться нового статуса, который вывел бы Саратовскую консерваторию в разряд общесоюзных учебных заведений. Это было весьма важное задание, от решения которого зависела судьба консерватории. Выбор пал на меня, видимо, потому, что хотели вырвать меня из состояния мертвящего равнодушия ко всему окружающему. Совет Народных Комиссаров переселился в Москву только частично, Луначарский был еще в Петрограде. В московских учреждениях, ведающих культурой, я встретил понимание, все советовали мне ехать в Петроград к Луначарскому. В Петрограде я остановился в гостинице, в то время еще не было трудностей с жильем, много людей разъехалось. Принял меня помощник Луначарского Лурье, молодой музыкант, один из руководителей крайне левого течения в искусстве; был он элегантен, но мне почему-то не понравился.
Он сразу же провел меня к Луначарскому, хотя в приемной сидело много посетителей. Луначарский внимательно меня выслушал, я старался говорить как можно короче. Он сказал, что наше ходатайство будет решено положительно и что о решении мы получим письменное уведомление. Я попрощался и отправился поискать что-нибудь поесть. В гостинице ничего нельзя было получить. Пошел искать столовую, вошел в переполненный зал, едва разыскал свободное место, уселся за стол перед пустой тарелкой, возле которой лежала только ложка. Подали суп, а потом кусок жесткого мяса, вероятно, конины. Я попросил девушку, которая обслуживала, принести хотя бы вилку, если нет ножа. Она рассмеялась и спросила: «Вы не здешний?», а соседи за столом критически, с укором посмотрели на меня. Все-таки она что-то принесла — вилку с одним зубцом, остальные были сломаны. Я пообедал и двинулся обратно в Саратов. Там были разочарованы, что я не привез с собой никакой бумаги, но вскоре пришло и разрешение. Территория России была поделена на музыкальные округа, Саратов стал центром одного из округов, куда входили пять прежних губерний. Таким образом, наша консерватория превратилась в одно из ведущих музыкальных учреждений страны. Мы взялись за организацию округа. Руководителем округа назначили меня. Была создана комиссия по сбору музыкальных инструментов, особенно роялей, потому что многие дорогостоящие инструменты были растащены или находились в незавидном состоянии. Инструменты прибывали со всех сторон. Однажды красноармейцы, принесли какие-то обломки:
— Вот тебе ящик, а в нем — зубы.
Мы составили план занятий для руководителей музыкальных кружков. Достали телегу с лошадью для перевозки инструментов. Из Москвы получали полезные советы, и ничего больше. Ни нот, ни инструментов. В Москве было много крупных владельцев музыкальных магазинов и солидных издателей нот, но они припрятали все свои запасы и ждали благоприятного момента, чтобы выгодно продать. Мы же влачили жалкое существование, округ не мог начать работу. Я ездил в Москву и возвращался с обещаниями. Место в железнодорожном вагоне я получал как командировочный, это право сохранялось за мной и при возвращении обратно, я мог сесть в поезд, несмотря на толпы людей, целыми днями осаждавших билетные кассы, так как поезда ходили все реже. Не хватало паровозов; на некоторых станциях на запасных путях я видел целые кладбища разбитых паровозов. Раньше топили углем, сейчас угля, естественно, не было, поэтому топили дровами. Запаса дров хватало примерно на пять часов, за это время поезду, как правило, удавалось добраться до следующей железнодорожной станции или крупного железнодорожного узла. Там поездная бригада и пассажиры совместными усилиями нагружали новый запас, разводили пары и ехали дальше. Из Саратова в Москву добирались за три дня. На границах губерний поезд задерживали и проводили досмотр. Каждая губерния была сама по себе, каждая выставляла свой контрольный пост. На границе вооруженный патруль осматривал багаж пассажиров; все излишки продуктов, то есть то, что бралось не на дорогу, реквизировались. Один раз в нашем поезде ехали матросы. На границе Тамбовской губернии патруль разложил на перроне все, что было изъято у пассажиров первых вагонов. Затем патруль вошел в вагон, в котором ехали матросы. Матросы отказались предъявить багаж. Спор ожесточался, кругом зашумели, закричали; кто первый выстрелил, не знаю. Баталия продолжалась четверть часа. Тамбовские власти вынуждены были отступить, а матросы предложили пассажирам забрать с перрона то, что у них отобрал патруль. При всеобщем воодушевлении и овациях по адресу матросов люди несли в вагоны свои конфискованные было продукты. Мне это пришлось как нельзя кстати, я вез из Саратова подарки Коганам, у которых останавливался в Москве. И мать и дочь учились у меня в Саратове. С каждым моим приездом обстановка на вокзале в Москве становилась все хуже. Найти извозчика было невозможно. Кругом шныряли сомнительные типы, надо было внимательно следить за багажом, иначе в толчее его легко было лишиться. На улицах на каждом углу дети и старики продавали всякую мелочь, шнурки, спички или просто просили милостыню.