Изменить стиль страницы

— А где же та девушка? — спросила она хрипло, крайне взволнованно.

— Какая девушка? — удивленно воскликнула Люба.

— Фу! Приснилось мне под занавес. — И уж улыбнулась она просветленно, видимо, очень довольная тем, что это ей приснилось, а не было наяву. — Спит еще? — удовлетворенно осведомилась она о сыне, а затем уже поздоровалась и договорила с удовлетворением: — Он проспать может хотя б тринадцать часов кряду. Ну и пусть отсыпается себе! Покамест за матерью… Думала сейчас: не выдержу и закричу. Красная девушка взяла его, Николая, за руку и ведет его куда-то. Уводит, значит, от меня… моего последнего-то сына…

Кашиным было очень жаль оставлять ее, растерянную, наедине с такими мрачными мыслями. Словно чувствуя перед ней, мятущейся, вину за то, что они были в хорошем, радостном настроении, они поинтересовались у ней, как она чувствует себя, как спала. И, прощаясь, желали ей всего наилучшего, а главное — спокойствия. Может, и устроится все само собой.

Она горестно покачала головой и произнесла извинительно:

— Да, я верно, очень надоела вам… Простите… Но скажите… — были у нее предательски увлажненные блеском тоскливые глаза: — можно ли мне сделать так, как я ввечеру рассказывала? Как вы считаете?

Люба на это ей с откровенностью сказала, что по ее мнению, если обрученные уже вместе года два и меж собою ладят, — грешно было бы вмешиваться в их семейную жизнь: они и сами разберутся, в конце концов, во всем. Без посредников.

— Для начала, — добавил Антон, — вы пойдите к ним. И посмотрите, что и как у них.

— К ним, сынок, я не могу пойти; я вызову Саню куда-нибудь — запиской либо как-нибудь еще. Его Мила безалаберна, да страсть хитра, пронырлива, если скоро забрала его в ежовы рукавицы, и я, свекровь, не могла никак подладиться под нее, откуда бы ни заходила. Словом, она — фурия.

— А я вам говорю, родная Нина Федоровна, что и бесполезно учить ее порядку и порядочности, если это у нее в крови.

— Только не волнуйтесь за сына напрасно, — подхватил Антон после слов жены. — Ведь мужчина он, действительно, и пусть сам доходит до всего, проявляет свою волю, доблесть.

Нина Федоровна поднесла к глазам платок:

— Понимаю все… Я, как все бабы, нереальная, конечно же, но… ведь это я хочу сделать ради счастья Сани. И иду что на голгофу. Да приедешь к ним — может, и еще пробой поцелуешь… Прокатишься зря… Я ведь не писала им об этом путешествии совсем, чтобы их не спугнуть. В поездах наездившись, истинно собственный язык жуешь. Вам завидую, что вы молодые, свободные. Ну, простите… И прощайте.

— До свидания!

Люба быстро нагнулась над ней, тихо плачущей и, целуя ее на прощанье, ткнулась в ее дергавшуюся щеку. И торопливо затем, точно за нею гнались, выскользнула из купе.

На очень людном и многоголосом перроне симферопольского вокзала они оглянулись на только что оставленный вагон севастопольского поезда. Но на расстоянии там, в вагоне, — за его запыленными и отсвечивающими стеклами — только и видны были одни тени сновавших пассажиров.

Наперерез Кашиным выскочил неухоженно-помятый лобастый малый в стоптанных башмаках, спросил с ходу, в упор:

— Вы не могли бы дать мне какую-нибудь мелочь. Я есть хочу. У меня мать умерла. Я не прошу десятку, а только мелочь.

— О, об этом мы давно уже наслышаны… — Антон протянул ему монетку, заглянул в его нагловатые глаза. — По-моему, на прожитье и подработать можно самому. Не развалишься, поди.

— Мне ведь только семнадцать лет, поймите… — вызывающе и с какой-то великой претензией и даже ненавистью к миру и ко всем сказал юный вымогатель. И тут же, сорвавшись с места, закричал вслед седовласому старцу: — Эй, молодой человек, постойте! — И остановил того. И тот полез в карман.

А рядом проходящая гражданка с баулами раздраженно проговорила:

— Я это знаю хорошо: попрошайкам помогают. А у меня все-все стараются отнять.

— Я устала от нее, великомученицы сыновей, — призналась Люба. — Для нее — не тот женский товар оказался у ее воспитанных мальчиков. Помню: и мамино помрачение (и всех нас), когда ее любимый сын Толя (я не была у нее любимицей) привел в дом свою местечковую жену Лену. Все шарахались от нее прочь.

— Да, беда, прокол в личной жизни ребят Нины Федоровны: — согласился Антон. — Их-то специально готовили к военной службе Родине, к ратным подвигам, как и их отца, в горячих точках — стычках с недругами, а не к выбору подходящих спутниц.

— Видишь ли, у них — династия военная. Потому, верно, и отец их, военный профессионал, не очень-то приспособлен к мирной гражданской жизни.

— Время сейчас такое. Как и для нас оно было и есть. Вон в сорок четвертом и муж Нины Федоровны, офицер, выходит, тоже, что и я, исхаживал дороги Белоруссии. Мы могли бы незаказанно встретится. Восхищает меня материнский подвиг Нины Федоровны. Она, как и наша мать, Анна Макаровна, да и твоя мама, Янина Максимовна, растила ребят прежде всего для того, чтобы они стали достойными людьми и достойно служили отечеству. Величайший труд отдают матери во благо миру, справедливости.

— Не всем это дано, не говори; не всем — по силам.

— Потому и общество дырявое бывает. Есть и отъявленная шпана.

— Да мы еще молодожены. И все — впереди.

— Какие же вы счастливые! — позавидовала им Нина Федоровна.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

По существовавшей классификации Кашин был художником печати. И он также вел все книжное и иное производство в издательстве, придерживаясь выделенных Комитетом по печати лимитных квот в десятке полиграфических предприятий страны, которые более-менее сносно по качеству выпускали книги, альбомы. И это у него получалось. При немалых усилиях.

Для служебной переписки Антон отводил специальные дни («дни писем», как он говорил); другие же бумажки, вроде всяких докладных на него самого (обидел кровно Веру — экономистку, подписав без нее кипу накопившихся соглашений с одной типографией, которые она уже полгода не подписывает; поздно вышел тираж такой-то открытки; поставил на книжки стандартную 100-граммовую бумагу, а хотелось бы поплотней и т. п.), он видел, не носили делового характера и он, не читая их, но зная их суть в зависимости от людей, писавших их, время от времени сбрасывал в корзину под стол, чтобы они не плодились. Потому как давать объяснение на каждую из них директору — потратишь все рабочее время. Да и никак нельзя писать объяснительные по поводу стиля своей работы. Это никому не объяснишь.

Стиль его работы заключался в том, что с утра, как он приходил, он прежде всего старался по-человечески увидеть, как выглядят, как чувствуют себя сотрудницы, не заболел ли кто из них и не случилось ли что у кого; не доверяя своему впечатлению, спрашивал всех, и если это нужно, отпускал в поликлинику, домой и т. п. Он знал, что никто из них никогда не отлынивал от работы и всегда свое дело делали отлично. И только после этого он опрашивал по очереди всех, что они успели сделать накануне и что думают сегодня сделать, какие у них планы. После этого он деликатно, но настойчиво предлагал: «А не лучше ли сделать так?» Он любил полную самостоятельность своих сотрудников, и они уже привыкли к этому. Сначала сделают, решат без него, что должны делать в типографии, а потом уж своими сомнениями делятся с ним. И это было хорошо. За них можно было не бояться никогда. Так и он сам поступал — никогда начальству не докладывался. Выяснялось это лишь тогда, когда дело было сделано. Не докладывался еще потому, что начальство любило разглагольствовать по любому пустяку — и дело тогда только страдало. Ко всему этому привыкли все в издательстве и в типографии. Директор не хотел ни с кем ругаться. Он поддерживал со всеми добрые отношения, вел себя крайне стеснительно, а ему, Антону, ругаться приходилось, и его боялись, потому как он говорил одинаково для всех и всем, если люди того заслуживали. И он нес на себе нагрузку разрешения большинства производственных вопросов.